Так распорядилась война (на конкурс)
Леонид Бударин
ТАК РАСПОРЯДИЛАСЬ ВОЙНА
Повесть
Ах, война, что ж ты, подлая, сделала:
Вместо свадеб — разлуки и дым...
Булат Окуджава. «До свидания, мальчики»
I
- Егор, а, Егор, никак, стучится кто?
Егор Иванович неохотно проснулся, прислушался:
- Ветер это. – Подумал с жалостью: «Где мужику горе по колена, там бабе уже с ручками. Одно слово - мать». - Спи давай!
Ветер и впрямь подёргивал на крючках распахнутые ставни и уже разогнал тучи, из которых весь день сочилась изморось, а к вечеру просыпался крупными редкими хлопьями первый липкий снег. Окно лунно светилось, наполовину задёрнутое занавесками. Стрекотал где-то у печки сверчок. Он поселился там с июля, как забрили Семёна на войну. Хотя, может, и раньше жил, да на него не обращали внимания. «К холодам», - решил Егор Иванович. Но весь сентябрь стояло вёдро. Сверчок попался звонкий, сначала даже мешал заснуть. Егор Иванович бранился, обещал этим же утром разобраться с незваным гостем, но поутру ему было недосуг осуществить угрозу. А скоро к сожителю привыкли, и если не начинал он свою песню в урочное время, когда задували лампу, Полина Сергеевна даже тревожилась:
- Чтой-т молчит наш запечный соловей.
- Запиликает, куда он денется.
Электричества и радио в деревне не было. Новости приносила в кирзовой растерзанной сумке колхозная почтальонша Галя, девка на выданье, старшая из шести детей Пожидаевых. До райцентра считалось семь вёрст и всё лесом. Да кто их мерил, эти вёрсты, может, и все десять наматывала Галя в один конец по пьяной лесной дороге. Хорошо, если случалась попутная подвода, но это случалось редко. А так на своих двоих. Зимой, правда, к своим двоим полагались лыжи.
Вместе с газетами и письмами Галя приносила слухи, которые передавала шёпотом. Из газет выходило, что бьём мы немцев в хвост и в гриву. Слухи приходили тягостные, верить им было невмоготу. Когда же они позже находили подтверждение в скупых строчках «От Советского Информбюро», Егор Иванович кипятился, скакал по комнате, стуча по полу самолично выструганным из полена протезом:
- Эт что же получается, а? Где ж наши танки-самолёты? Уже и Полтава под германцем!
- Тебе-то что? Полтава вона где… - Где Полтава, Полина Сергеевна не знала, знала только, что чёрт-те где.
- Дура-баба! Там же Гоголь родился!
Гоголя Егор Иванович чтил, как Полина Сергеевна Евангелие. Они и на этажерке соседствовали – гоголев «Тарас Бульба» и Евангелие, одинаково обёрнутые в газеты. Из других книг этажерку отягощали только школьные учебники сына.
От Семёна писем не было. Пришло одно в августе, написанное ещё в июле, в поезде на фронт, и всё, как отрезало. Он, впрочем, и не очень-то обещал писать, шутил: «Молчу - значит, всё хорошо, а что случится – другие напишут».
- Типун тебе на язык! – пеняла ему Полина Сергеевна и крестилась. Галю ждала с опаской, как и все бабы. Но и от других, слава Богу, письмо Родиным не поступило. А где-то ближе к концу первой недели октября, как донёсся с запада и уже не прекращался ровный гул, Галя вернулась из райцентра с порожней сумкой. Сказала обступившим бабам:
- Закрыта почта. На двери вот такой замок и бумажка: «Почта временно не работает». И квартира начальника почты тоже закрыта. – Начальник с семьёй жил в одном доме с почтовым отделением. - И вообще всё закрыто. – Галя села на ступеньку крыльца избы правления колхоза и заплакала. Бабы тоже пустили слезу.
Сын нелегко Родиным дался. До того как ни забрюхатеет баба, всё выкидыши случались – то в поле, то в хлеву под коровой. Полина Сергеевна про себя была уверена, что вымолила Семёна перед той чёрной иконой в углу, что соседствовала с газетным портретом Сталина, пришпиленным Егором Ивановичем к стене канцелярскими кнопками. Мужу в своей уверенности не открывалась: он исповедовал другой «опиум для народа». А после Семёна и беременеть Полина Сергеевна перестала.
Годка сыну не исполнилось, накинулась на него неведомая хворь: с виду гладок, а кричал непрестанно, того гляди весь криком изойдёт. Призвали знахарку из ещё более глухой деревеньки Дегтяри. Как удалось Егору Ивановичу выманить капризную старуху из её вросшей в землю избушки под чёрной, как сама, соломой, осталось неизвестным. А только притопала ведунья по связывающей две деревни стёжке по-над речкой из своего далека.
- Мочи моей нет больше! –заламывала руки Полина Сергеевна. – Вырос бы он поскорей, чтоб хотя о боли своей мог сказать!
Зельями ли, заговором ли, излечила колдунья мальца от хвори. А когда прощалась, нехитрой благодарностью отягощённая, поманила Полину Сергеевну к себе жёлтой рукой:
- А время, девка, не понукай: дитё вырастет – ты состаришься. Теперешние невзгоды счастьем будут сниться. Попомни моё слово! - «До свиданья» не сказала – ведала, значит, что не потребуется здесь впредь: ни одна зараза к Семёну больше не приставала.
Вот и сбылось её пророчество: вырос Семён, когда-никогда, Бог даст, с войны вернётся, радоваться бы, а на радость времени и не осталось. «Оженить бы его только успеть», - вздыхал Егор Иванович. Так повелось у них в последние годы: один о чём задумается, а другой уже о том говорит.
- Да нет же, Егор, стучат! Аль не слышишь?
Полина Сергеевна босиком по охладелому к утру полу пересекла комнату, сдвинула занавеску, спросила в окно негромко:
- Кто там?
За окном, чуть подсвеченный снегом, возник силуэт человека. Он приблизил лицо к стеклу и не вымолвил даже, а выдохнул:
- Мама…
Неслышимый его крик чуть не оглушил Полину Сергеевну.
- Сеня, сыночек мой! Егор, Егор, – Сеня!..
Егор Иванович уже чиркал спичку вдруг задрожавшими руками и всё промазывал мимо коробка. Наконец запалил фитиль лампы, всегда стоявшей на тумбочке у изголовья кровати, стал пристёгивать к культе деревяшку. И всё повторял ошарашенно:
- Семён… Надо же! Вот-те на!
Сели за стол в полутьме: лампу Семён отнёс на кухню, окном выходящую во двор и отгороженную от передней занавеской, простиранной до прозрачности:
- Не надо огня, батя, и так видно.
Полина Сергеевна металась от печи к столу и обратно, вдруг останавливалась среди комнаты, рукой с тряпицей унимая расходившееся сердце, и снова порывалась что-то забытое донести к столу.
- Сядь, мать, не мельтеши! – сказал Егор Иванович. Полина Сергеевна послушно опустилась на скамью подле сына, торопливо хлебавшего давешние щи. Подумала с жалостливой тоской: «Ай не кормят их там?». Спросила:
- Ещё налить?
- Спасибо, мама. – Ложку, облизав, положил на стол рядом с миской, как было принято в доме. – Мне бы закурить – страсть как курить хочется.
- Это можно, - обрадовался Егор Иванович, не вспомнив, что уходил Семён на войну некурящим. – Небось, отвык от нашего-то?
- Отвык, - согласился Семён. Он, как вошёл, так и сидел не раздеваясь, будто забежал на минутку, шапку только скинул. На ней – Егор Иванович пометил в уме – от красноармейской звёздочки одна вмятина осталась. Полина Сергеевна ладонью огладила влажный рукав шинели от плеча вниз, просунула пальцы под обшлаг гимнастёрки – и тепло ей стало. Семён вздрогнул, но руки не отнял.
Закурили – отец и сын, по очереди запалив самокрутки от угля из печки.
- Ну, как там? – спросил Егор Иванович.
- Плохо.
- Это я и сам знаю, что плохо. А хорошего что? Долго ещё от германца драпать будем?
- Надоело!
- Оно всем надоело.
- Вот пристал, что твой банный лист! Дай человеку посидеть спокойно.
- А ты, мать, не встревай: не твоего ума дело.
- Господи!
- На побывку али как?
«Уйду! – решил Семён, - вот докурю и уйду. К чёрту!».
- На побывку, спрашиваю, али сам отлучился?
«В лес уйду, как-нибудь до лета перекантуюсь: мать поможет. А летом тепло, и война кончится. Разве ж такую силищу пересилишь?».
- Та-ак, значит. – Егор Иванович придавил окурок о пол и каблуком сапога притёр. – Сын на побывку приехал, а мы тут сидим во тьме, точно воры. Неси, мать, лампу.
- Не надо лампу, батя! И так всё видно.
- Кому видно, а кому и нет. Неси, говорю, лампу, мать! – прикрикнул Егор Иванович и кулаком пристукнул. Поднял лампу над головой:
- Ну-к, Семён, встань, дай погляжу, какой ты есть молодец. Хар-рош, ничего не скажешь! А ремень, что, потерял али как? Готовь, мать, стол – гостей собирать будем.
- Батя!
- Рехнулся ты, что ли? Война, а он – гостей!
- Сын на побывку приехал – как же без гостей? Никак нельзя без гостей! Грешно. Таньку сам позовёшь али мне за ней спрыгать? Иссохлась вся, чуть не каждый день прибегает – что да как. А хрен его знает, как! Ни письма, ни словечка. Хорошая девка, ничего не могу сказать.
- Пойду я, батя.
- Сиди! Когда надо будет – сам отвезу. Отдыхай пока. Баню растоплю – разбужу.
За день Семён переколол все дрова, что были свалены во дворе, и сложил в дровяник под самую крышу. И всё никак не мог решить, на что решиться.
II
Расчленённая, почти неуправляемая, с перемешавшимися соединениями и частями, многократно битая, понёсшая чудовищные потери, утратившая доверие к командованию, армия ещё влачилась в направлении, определённом генералами. Впрочем, ни Семёну Родину, ни даже капитану-артиллеристу, с кем ещё не свела Семёна судьба, о замыслах начальства не дано было знать. Капитану предстояло по команде обрушить на врага последние снаряды из последних двух пушек, а затем привести орудия в негодность и в пешем строю следовать за колонной войск. Родину предстояло в составе стрелкового полка, съёжившегося до роты, по команде бежать с криком ура туда, куда все побегут, и разить врага штыком и пулей. Они так и поступили, как им предписывалось, артиллерийский капитан и Родин.
В ночном отчаянном броске армия пробила узкую брешь в кольце окружения, в неё хлынуло всё, что могло передвигаться, заткнуло собой горловину и потеряло способность осмысленно передвигаться. На рассвете немцы подтянули к месту прорыва танки и принялись хладнокровно расстреливать копошащийся табор из всех видов оружия. Очумелая толпа бросилась обратно в лес, бросая оружие и технику, и в ужасе покатилась по нему, расчленяя и увлекая за собой ещё не деморализованные войска. Бегущие люди то сколачивались в группы, то разрознялись, чтоб образовать другие. Всегдашний спутник паники, гадюкой пополз между ними популярный в 41-м слушок: «Предали генералы, драпанули кто на чём, а нас бросили коту под хвост». Кто-то видел, как сам командующий армией улизнул на танке КВ. А поскольку генералами и вообще старшими офицерами окрест и впрямь не пахло, то не верить слушку резона не было. Стали кучковаться по интересам: одни - для сдачи в плен, особенно те, чьи хаты уже были под немцем, другие – чтоб пробиваться к своим. Первых было больше, существенно больше.
А по окружности территории, ещё не контролируемой противником, продолжало громыхать: туда не докатилась волна паники, и горстки людей отчаянно огрызались на бесперебойно работающую германскую машину войны, заставив её буксовать. «Это можно назвать успехом русских, чьё упрямство принесло-таки им дивиденды», - отметил в дневнике генерал-фельдмаршал фон Бок, командующий немецкой группой армий «Центр». Территория эта включала в себя несколько деревень - а так всё леса да болота - и ежечасно сжималась, пока не раскололась на обособленные островки среди вражеских войск. Армия, которую немецкое командование считало одной из самых боеспособных у советов, перестала существовать. Дорога на Москву была открыта. Проблема состояла в том, что дорог не было, а тут зарядили дожди, и то, что на картах обозначалось как дороги, превратилось в непроезжие грязевые реки.
Стечением таких вот обескураживающих обстоятельств красноармеец Семён Родин и с ним несколько беспризорников от инфантерии оказались в группе капитана-артиллериста. Шла эта группа не абы как, а сохраняя очертания колонны, и не базарила поминутно, как другие, определяясь с направлением движения. Нет ничего хуже на войне, чем безначалие войск, когда кто в лес кто по дрова и каждый сам себе Наполеон. Солдат без командира, что стадо без пастуха: непременно вляпается в какую-нибудь беду. Это Семён за три месяца проворного дранг нах остен уяснил основательно.
Прибилось к капитану подобным макаром человек двадцать, и своих пушкарей вдвое больше было. К незваному пополнению капитан отнёсся без восторга, но и неприязни не проявил. Только приказал или проваливать к чёртовой матери, или пристроиться в хвост колонны, а не тащиться обочь, как на базар. Такой подход Родину понравился: сразу видно, стоящий командир, с таким не пропадёшь.
Капитан вызывал уважение одним уже своим героическим видом. Два пистолета в кобурах по бокам; на животе, за офицерским ремнём со звездой - револьвер нагишом; через плечо – портупея и кожаная полевая сумка. Петлицы на кителе и шинели и знаки различия на них были у него не защитного цвета, для всех одинаковые, как предписывал недавний приказ наркома обороны, а довоенные – чёрные в красной кайме, и капитанские шпалы тоже красные, а две скрещенные пушки – знак принадлежности к «богу войны» - золотые. Когда вышестоящие начальники делали ему по этому поводу замечание, он парировал: «Боец должен видеть в бою своего командира». И трудно было в его словах не уловить упрёка чуть ли не самому наркому обороны.
Вышестоящие начальники недолюбливали прямого, как оглобля, капитана, частенько высказывавшего мнение, отличное от единственно правильного. Порой доходило до угроз отдать комбата под трибунал. Особенно вышестоящих начальников раздражало то неприятное обстоятельство, что капитан далеко не всегда был неправ.
Когда разрывы снарядов и мин остались позади и отпала необходимость то и дело плюхаться наземь, а потом лишь через не могу подниматься, капитан наконец объявил привал. Приказал рассредоточиться, да кто ж его послушал: впритирку теплее. Коснувшись земли не брюхом, как при обстреле, а спиной, люди мгновенно отключились. Капитан не решился кого-то поставить в охранение: что проку - стоя будут спать. А потом что с ними делать, расстреливать за сон на посту? Да и вряд ли немцы решатся так глубоко проникнуть в лес без танковой поддержки, будут ждать, пока сами выйдем. А выйти рано или поздно придётся. Вопрос – где.
Когда же капитан, подложив под себя полевую сумку, чтоб не спёрли, сел и подпёр позвоночником сосну, то и сам провалился в сон. Успел только пометить в уме, что над самыми макушками сосен пролетела, занудно свербя слух, растреклятая рама – двухфюзеляжный немецкий самолёт-разведчик. По нему стреляй не стреляй – летит себе хоть бы хны.
…И всё, как отрезало капитана от бытия.
Разбудили тех, кому суждено было проснуться, взрывы бомб и пробирающий до печёнки вой пикирующих бомбардировщиков. Сколько их было – два, десять, не разберёшь: один отбомбился, следом другой. Бомбы они клали именно туда, куда надо. А спрятаться было негде, ни ложбиночки какой. Сосны, сосны среди глубокого мха и черничного подлеска. Да не такие сосны, как на циферблате у ходиков, где три медведя озорничают на поваленных соснищах, а так - слеги в кисть руки толщиной с голыми до макушек стволами. Оставалось только уповать на Бога, что Семён и делал усердно, перевернувшись на живот и уткнув голову в комель дерева. Уши ладонями зажал, чтоб не оглохнуть, если выживет.
Услышала его Пресвятая Богородица. А многих не услышала. Или они безбожниками были? Ладно бы осколком в сердце – хорошая смерть, лежишь, как живой, только шинель попорчена. А то ведь кого по черничнику разметало – не соберёшь, кому что оторвало… Правду батя говорил: войну легко слышать, да тяжело видеть. Когда через тысячу лет опорожнились фашисты от бомб, и живым ощутил себя Родин, почувствовал постороннюю тяжесть на спине. Стряхнул тяжесть, посмотрел: нога в ватной брючине и в сапоге с раззявленной подошвой, выдернутая из самого некуда. И ведь не почувствовал, когда она на него свалилась.
Услышал зов сквозь гул в ушах:
- Браточки, сюда! Сюда, браточки!
Пополз на зов, ещё не будучи уверен, что бомбёжка кончилась. Вблизи воронки, остро пахнущей перегоревшим порохом, лежал под надломленной сосной кусок солдата – в кровище, без обеих ног и с вывороченными из живота внутренностями.
- Ой, браток, посмотри, ноги целы?
- Целы, целы, куда ж они денутся.
- Вот и ладненько – а то как же я без ног, - виновато улыбнулся обрубок и затих. Семён ещё подумал, не этого ли солдата нога угодила в него. Может, и не этого: выбор у бомбы был большой.
Невредимым оказался и капитан, хотя особо не берёгся: бомба, если ей нужно, и в окопе, и даже в блиндаже найдёт, не то что под дырявым покровом леса. Поднявшись с земли и отряхнувшись от иголок и песка, перво-наперво пучком мха отёр сапоги от налипшей лесной грязи. Перекинул через плечо командирскую сумку, поправил кобуры и револьвер. К нему подтягивались, окружая, уцелевшие бойцы, все немного не в себе от того, что уцелели. Перебрасывались нервными смешками. И не скрывали радости, наблюдая хорошащегося комбата. Стало их, на глазок, едва ли не вдвое меньше, чем было до бомбёжки. Издали и вблизи раздавались стоны, крики и мат тех, кому скорее не повезло, чем повезло остаться в живых; кто-то просил пристрелить себя. На них не обращали внимание. Все понимали: ранение, если обезноживало, было равнозначно гибели, только растянутой во времени и оттого мучительной. Врачевать раненых было некому и нечем. Тащить же их на закорках незнамо куда никому и в голову придти не могло: ходячим бы выбраться. И немцы, буде наткнутся на этот ими сотворённый ад, тоже, ежу понятно, не поволокут недобитых иванов на себе в плен через лес, что бы там ни названивала Женевская конвенция о военнопленных. Так что песенка неходячих раненых была спета в то одно мгновенье, когда вонзался в них кусочек горячего металла. И винить некого.
- Ну что, славяне, дали нам тевтоны прикурить? – насмешливо спросил капитан, из опыта зная, что именно шутливым тоном скорее всего можно вывести из стресса потрясённых людей.
- Крепкий табачок у Гитлера, ничего не скажешь.
- До печёнок пробирает, почище «Золотой осени». – «Золотой осенью» остряки называли курево из опавших листьев клёна, дуба или берёзы. Ещё в ход шла перетёртая кора, но этот табак именовался «Вырвиглазом».
- У меня душа в задницу ушла, ей-бо! И главное, прёт на тебя фриц, лётчика уже видать, того гляди, вонзится, только над самыми макушками выравнивается. Во паразит!
- А ты пёрни – душа и вылетит на свободу.
Все рассмеялись и стали приходить в себя. Капитан заметил, что в поредевшем его войске за время привала появились новые лица – зрительная память у него была цепкая.
- Нашего полку, гляжу, прибыло. О, даже комиссар! Какими судьбами? А куда запропастилось окормляемое вами подразделение Красной Армии? Полегло в бою за социалистическую Родину? Или разбежалось? И только вы не полегли и не разбежались… Вот что, товарищ младший политрук… Я здесь как-нибудь без попа управлюсь, а вы – ноги в руки и ищите своих бойцов. Им ваше вдохновенное слово сейчас самый раз. Наполнит сердца мужеством и безграничной верой в победу! Так, кажется, принято изъясняться на вашем языке?
- Товарищ капитан!
- Кру-гом! Шагом марш! Вот так-то… Да, кстати, политрук, - младший политрук остановился, с надеждой обернулся, - спорите звезду: немцы комиссаров сразу к стенке ставят. Да и нарком обороны обезличивание комсостава поощряет: серенькие мышки дольше живут, чем альбиносы. Научно установленный факт.
- Не вы мне звезду нашили, товарищ капитан, и не вам ею распоряжаться.
- Мальчишка. Ему как лучше…
- Не петушись, товарищ политрук, - встрял старшина, по возрасту годящийся в отцы и комиссару, и комбату. – Дело говорит товарищ капитан. Что зазря голову под пулю класть? Уж столько зазря народу погубили…
- Да идите вы все! – политрук сел на землю и заплакал. Всем стало неудобно.
Родину не понравилось, как капитан обошёлся с младшим политруком. Не по справедливости это. Хотя как было бы по справедливости, Семён не знал. Ведь прав же капитан: растерял политрук своих красноармейцев и, значит, лишил взвод или роту боеспособности. А с другой стороны, попробуй не потеряться в кромешной тьме да в неразберихе, которые с первых минут сопровождали попытку прорыва. Не получится. Но у капитана же получилось. Правда, после бомбёжки от капитановой батареи остались одни рожки да ножки: с полтора десятка человек, а остальные пришлые. Кто в шинелях, кто в телогрейках, кто в пилотках, кто в обмотках, а один даже в лаптях. В общем, чёрт знает что. Но политрука всё равно было жалко: куда он один?
- Так, всё: общее собрание колхоза «Светлый путь» объявляю закрытым. Нам ещё по этому пути топать да топать. – Семён удивился, откуда капитану известно название его родного колхоза. Спросить не решился. – В одну шеренгу - становись!
И хотя окружающее воинство было из разных частей и даже родов войск и могло запросто послать комбата по буквам алфавита, но безропотно покорилось его воле - за утратой своей. Выстроились: без субординации, как придётся, только артиллеристы кучно встали на правом фланге, остальные к ним пристроились. Политрук как сидел на земле, обхватив голову руками, так и остался сидеть метрах в десяти.
Капитан подошёл к нему, притулился рядом на корточках, сказал, чтоб слышно было в шеренге:
- Извините, товарищ младший политрук, погорячился. Сами видите, бежим, бежим… С самого Буга только и делаем, что драпаем наперегонки друг с другом. «Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин…». Послал… Это же надо: за неделю целую армию просрать. У кого хочешь нервы сдадут. А что вы звезду не спороли и кубаря не сковырнули – правильно сделали. Лучше умереть с честью, чем прозябать в бесчестии, да простит мне Всевышний эти выспренние слова. – И пошагал к шеренге, которая, видно было, подобрела к капитану.
Пока шёл, заметил, что в строй не встал плотный мужчина немолодых лет в чёрном кожаном пальто с красными петлицами, но без знаков различия на них. Он сидел на вырванной с корнем сосне и улыбнулся, когда сошёлся взглядом со взглядом капитана. Лицо его выдавало ум, а поза, в которой сидел – нога на ногу, скрещенные на колене руки – говорила о том, что он всегда наблюдает за собой со стороны и старается выглядеть эффектно. «Любопытный фрукт», - подумал капитан. «Интересно, что он подумал?» - подумал мужчина в кожаном пальто.
Когда рассчитались по порядку номеров, в строю оказалось тридцать два человека. Плюс капитан, плюс, похоже, младший политрук, плюс этот вот фрукт - правда, неясно, что у него на уме.
- Товарищи красноармейцы! – начал было капитан, но его прервал голос из строя:
- Какие мы теперь красноармейцы? Так, сброд, стреляные гильзы. Генералы нами свои задницы подтёрли.
В строю разноречиво зашушукались:
- Ну уж так прям и гильзы. Я этих фрицев из своей моськи штук пять нащёлкал.
- Ни жратвы, ни курева. А генералы в Москве колбасу трескают.
- И «Московской» запивают.
- И девок тискают.
- Эх, мне бы сейчас каку-никаку – хоть кривенькую, хоть хроменькую…
- Раскатал губы! С голодухи-то, небось, с шести часов стрелка не сползает.
- Не, у меня: бабу увижу - сразу полдень. Как на Спасской башне.
- Заливай!
- А я, кажется, не разрешал разговоры в строю! – повысил голос капитан. Поутихло. – О генералах или ничего, или только хорошее. – Кто-то негромко засмеялся: «Как о покойниках». - Что и где они трескают, мне неведомо. А только никакой генерал здесь нам не поможет, будь он хоть самим Кутузовым-Суворовым. Своими мозгами шевелить придётся. И с разгильдяйством покончить раз и навсегда. Был приказ перед налётом – рассредоточиться? Был. И что? Залегли кучамалой – вот и разнесло половину. Холодно им, видишь ли. Теперь тепло… В общем, так. За неисполнение приказа – расстрел на месте.
- Не пугай, капитан, сто раз пуганые, - высунулся из строя невысокий, крепко скроенный парень одних с капитаном лет – под тридцать. В телогрейке, наполовину нарочито распахнутой, чтоб видна была медаль «За отвагу» на гимнастёрке – редкая в ту пору медаль. Опоясан кожаным трофейным ремнём, к которому приторочен немецкий штык-нож в железных ножнах. С немецким же автоматом на шее. Бывалый, по всему видать, солдат, и цену себе знает. Высокую цену. - Ты нам кто? Ты нам никто. Вон остались у тебя твои пушкари – ими и командуй, если они согласные. А нам офицерьё во уже где! – он провёл ребром ладони по горлу. – Только и умеют, что своих расстреливать. Что, не так? А где они, лампасники, покажи хоть одного, дай руками потрогать. Вперёд, вперёд, за Родину, за Сталина! А самих из тыла танком на аркане не вытащишь.
- Ты, паря, говори-говори, да не заговаривайся! – осадил бунтаря старшина из пушкарей. – Уж кто-кто, а комбат по тылам не отсиживался.
- Все они одинаковые! На нашей крови звёзды да ордена зарабатывают. Что, не так? Ещё как – так! Не подходи, капитан, убью, ей-богу, убью, за мной не заржавеет! – солдат вскинул автомат на изготовку. Сбросили с плеч винтовки и артиллеристы, направили на смутьяна, заклацали затворами. Строй рассыпался.
Капитан понимал, что у солдата случилась истерика, сорванная с предохранителя угрозой расстрела, ни к кому конкретно не обращённой: по-видимому, немало он наслушался таких угроз в последние суматошные дни. Но понимал капитан и другое: если сию минуту не прекратит бучу, эти три десятка доверивших ему себя людей превратятся в необузданное скопище, где каждый сам за себя и готов перегрызть ближнему горло. А первой жертвой станет он, капитан.
И капитан направился к бойцу уверенной всегдашней походкой, отнюдь не будучи уверенным, что дойдёт до него прежде, чем тот в беспамятстве нажмёт на крючок пистолета-пулемёта.
- Стой, капитан! – негромко, уже для себя приняв решение и оттого успокоившись, предупредил сержант: теперь, с оставшихся до него пяти шагов, капитан рассмотрел зелёные треугольнички, вставленные прямо в воротник телогрейки - без петлиц.
- Воздух! – крикнул капитан. Того мгновения, когда все – и сержант – невольно задрали головы, ему хватило, чтобы выдернуть из-под ремня револьвер и всадить сержанту пулю в грудь. Чуть-чуть правее медали «За отвагу».
III
Поручив младшему политруку переписать бойцов отряда и назначив командиров отделений – из батарейных, кого знал, - капитан приказал снести тела погибших или то, что от них осталось, в одну-две воронки, каких немало натыкали в лесу немецкие самолёты.
- Медаль с сержанта снять?
- Зачем? - он её заслужил. И прикопайте по-человечески могилы. Может, и нас кто закопает, случись что. А раненых – даже не знаю… Кто сам просит или уже доходит – пристрелите.
- Как это? – опешил политрук.
- Сквозь слёзы, товарищ младший политрук, сквозь слёзы! Чем мы им поможем? Да ничем мы им не поможем, только мучения продлим. И они это понимают. Перевяжите, кого можно. Чем, чем!? Нижним бельём – с убитых. В общем, сами решайте.
Раздалось не