Предназначенье

Я: 162, 70, и очень испереживался, как последних много.

Она: хорошо за 170, ещё лучше за 100 — точнее не определилось — и все они уместны, за соседним столиком, а спереди, над самым над столом, у неё нечто для взора оглушающее колышется и глаза серые, расстрельные, не устоял, подошёл, промямлил, что вообще-то... Смерила сверху-вниз... потом снизу-вверх и снизошла, поскольку никто больше, и что, сказала. Я, что потрясён и не могу. Она: и что? Я: есть тыща, больше нет, пойдём по пиву. Она: не видишь, как пью? Я: вижу, как скоро кончится, а у меня тыща. Она ещё раз сверху-вниз и снизу-вверх, сказала, ладно, и поднялась, а я внизу остался, у земли, невидным, неприметным, но углядел оттуда, какое счастье может стать моё, если вдруг, и сел. Она: не здесь, я: ладно. В другую палатку — их тьма тут, в парке, — и два пива: ей и себе. Сидим-отпиваем, ем её глазами, молча, в восторге восхищенья. Она опять: и что? Я пива ей ещё... и ещё. В её ладошке кружка, в моей другая, гляжу, глаза её расстрельные добреют, смягчаются и на меня уже с заботой, а оглушающее спереди, что над столом колышется, пришло в заметное волненье и просится ко мне, в мои ладошки. Так мне увиделось. Пиво допили и по парку пошли рядом: в её ладошке — моя. Ходим: я — в восторге восхищенья за неё, она — в достоинстве совершенства за себя. Туда-сюда, мне нравится, так бы жизнь всю, думаю, но не надумал, как. Она: так и будем? Я: осталось триста. Она: на две хватит и что? Я подумал: и правда, что? Решил, но робко: в лес? Она не сразу, потому в достоинстве, однако: да. Пошли: моя ладошка — в её. Шли дальше, дальше, пока людей не видно, но слышны ахи-охи. Я уяснил: здесь, и обнять надумал, но как? Зайти откуда? А поцеловать и вовсе... Она решила затрудненье сама и просто: подмышки заботливо меня к губам своим, я задохнулся и ладошкою посмел к тому, что впереди так выдавалось-колыхалось-волновалось оглушительно, и отлетел сознаньем... почти, но не вполне, не так, чтоб не заметить рая, в какой меня впустили, дабы потом изгнать, исторгнуть, на пригорке в одиночестве оставить одного, лишенца, снабдив словами на прощанье про ласковость мою и невесомость, которых не забудут никогда. Да...

Дальше? Дальше по парку хожу: и вечер, и другой, и третий, и седьмой... месяц. Её издалека бы на снегу такую, с самой Луны увидел, но нигде. Другие, недостойные внимания по мелкости своей людишки, туда-сюда на лыжах, суетливые, шныряют, а её нигде. Могли бы рядышком, в её ладошке — моя, прогуливаться. Она — достойно и неторопливо, поскольку на седьмом уже, и я при ней. При ней в заботе о том, что прорастает в ней росточком нашим общим. 

А вы как думали? Мы осечек не даём, мы точно в точку бьём, когда возьмёмся. Не то, что там они. Оттого к нам с Гондураса едут и из Австралии такие, будто... С далёко-далека за этим и всего за тыщу, за мою. А нам не жалко хоть и тыщи, потому... Но не всегда, нет, не всегда. Тут с бразильянкою в сугробе случилось просто, без пива. Она так жгла, так невозможно палила страстью, что растопила сугроб тот самый, а я совсем почти... Очнулся в луже, которая ледком подёрнулась, и потом в простуде месяц на работе не был, но горд, потому не оплошал, и наш росточек в ихних жарких джунглях даст племя новое, неведомое, раз лёд и пламень сошлись в нём и никогда не разойдутся — не смогут.

У меня росточков этих по миру насеяно и укоренилось прочно ровно 65. Совсем немного, но какие! Один в один — все выдающие. Я никогда не абы с кем, а выделялась чтоб ростом, статью, любовной страстью, высотою и красотой души, чтоб сосудом замечательным во всём могла служить, достойным для принятия гения народа нашего, хранитель и носитель которого я есть и которым осветить и освятить призван человечество.

Да, я один такой, в каком отлилась истинная русскость. Без неё человечеству пропасть, скачка не сделать в вертикальном прогрессе, не двинуться от жизни, какая есть теперь, к другой, какая быть должна. Да, я один тот самый мост, тот узенький мосточек, назначенный для избранных, отдельных. А узок мостик, чтоб чужой никто не мог, не смел пробраться, кто всё изгадит. Так было-было и записано в книгах не единожды — я сам читал. Их мало, избранных, и на меня легла печать стать указующим перстом. Ну, не совсем перстом, но точно выбрать тех, кто новой вечности начнёт отсчёт. 

Детки мои, детулечки, когда достигнет их число двух семёрок рядышком (77), то мост, который это я, ненужный станет, и я себя разрушу, чтоб больше никому, никто и никогда! Их после скличет, соберёт всех общее начало, который я. Они есть дети разных народов, но и мои, сойдутся вместе и воспримут на плечи бремя власти и забот человеческих, всех и навсегда. Да...

Так новый станет земшаровый Олимп, земшаровый, но и русский, наш, и застучит оттуда хронометр новой вечности, где люди без забот, будто дети в играх — им нет конца, но только перемены из одной в другую. Все в играх средь вечного полдня счастья, и хищники меж ними ластятся, а также гады морские и земные... Да...

Дальше? Дальше двое подошли, плотно за плечи меня и третий со спины — в машину и повезли. Там — в комнату, к столу, где один фотки разложил, будто карты, а на них растерзанные детки, гляди, сказали, и меня лицом в них тыкать и кричать, требовать признаться, как всё было, за что я их, зачем? Нос разбили и губы, кровь моя фотки все перемазала, в ужасе отбыл сознаньем... почти, но не совсем, не так, чтоб не понять, как не мои это детулечки — мои поменьше ещё — и успокоился. Дали понюхать мне и снова кричали, как точно знают — это я, будто им всё про меня в деталях, про маньяка, который в детстве кошек мучил и лягушек, к девочкам под платье лез и в раздевалки подглядывал. Ха-ха! Я лягушек видеть брезгую, а деток мыслью не обидел никогда и не смогу. Хотел им про предназначенье своё, но кто они, чтобы понять! Пусть потом узнают, когда если доживут. Они опять кричать, будто мне сразу лучше признаться, как в камере меня опустят и будут там со мной, пока не признаюсь всё равно. Но нет, не всё равно мне и миру моему! Нельзя в нём слов таких говорить и человека мучить просто так нельзя — он съёжится от этого и ссохнется, может не дожить до взрослости детей моих, тогда зачем всё?

Я не сумел их убедить меня не мучить, но злобе в себе не дал проснуться, в мир вырваться, его запачкать, опорочить, и верно сделал. Они ещё кричали, побили немного, но посадили в клетку, где никого. Скоро доктор вошёл в белом халате, не слишком чистом, и помог умыться. Милейший оказался человек, и так всё хорошо расспрашивал, что я ему всё-всё ответил и сказал, на волю мне как надо поскорее, чтоб мамочек из разных народов отыскивать для дюжины ребёночков, необходимых пока для наступления всеобщего человечьего счастья. Он кивал, всё-всё понимая, и говорил про ошибку и как непременно меня освободят наутро. С этим «непременно» я и уснул покойно.

А наутро следак старший знакомому своему в трубку:

— Привет, родной! Как дела в конторе? Ладно, правды всё одно не скажешь. Ты спрашивал днями про психа, если с идейной придурью. Тут мы взяли одного, как изувера детского.

...

— Да, погоди ты поздравлять! На маньяка не тянет, пустышка, никто не поверит, но тебе сгодиться может. Он власть собирается во всём мире захватить и начать с нас. Говорит, мол, у него сеть международная есть. Чистейший придурок, упёртый прочно, кругом него можно дельце красивое завернуть, если с умом. Так ты присылай своих, пусть забирают. Когда сгодится, с тебя вискарь. Удачи! — И трубку положил.

Ещё до полудня вчерашние мучители его отпустили, но не совсем, а к людям в чистых белых халатах, заботливым очень. Они настояли немного подлечиться и отдохнуть в санатории от потрясений. Хотел домой, но убедили, что непременно надо дней на десять от ужаса очиститься, освободиться, а на работу сообщат. Поселили в чудную комнатку высоко над землёй, за окном далеко-далеко заснеженный лес — он в такой красоте никогда и не был. Тут же принялись исследовать его для науки: приборы, укольчики, а главное, люди, люди в белых халатах, добрые и внимательные, расспрашивали про жизнь его, про всю-всю-всю, особенно про детство и про предназначенье. Он не скрывал — чего ему скрывать, если хорошо всегда жил, правильно, — только стеснялся, когда про глупости нескромные в детстве и «про это всё» с избранницами, но и тут очень-очень тактично. Нет, какие добрые и внимательные оказались доктора — с такими он в жизни не встречался. Правда, с докторами он вообще почти не встречался, потому здоровый. 

Дальше? Дальше хорошо ему было — прямо курорт, где никогда он ещё, но интересоваться стал про дом свой: отдохнул, да и на работу. Сказали, завтра-послезавтра, чуть осталось доисследовать для науки. И правда, через два дня с докторами пришёл Главный — высокий, в белом халате, но не доктор. Нет, совсем не доктор. Принёс листы какие-то, велел читать вслух. Он, было, начал, но остановился: слова, написанные, дышали ненавистью и ложью. Сказал, слов таких ни писать, ни произнести немыслимо, невозможно: от того мир непоправимо портится. И он не станет, не сможет их читать, как бы ни просили. Да и как такие добрые люди могут этого просить? 

Главный подошёл, долго глядел сверху вниз брезгливо, наконец, сказал негромко, но чётко:

— Мозгляк! Сморчок недоделанный! Убрать! — И плюнул ему прямо на голову. 

Через десять минут его снова везли в медицинской машине и привезли в другой дом: тоже за забором и меж деревьями, но совсем другой. И тут его в отдельную комнатку, но с решёткой на окне и железной запертой дверью. В комнате пахло тлением. Очень скоро вошёл старичок, вошёл и внимательно так посмотрел на него, очень внимательно. Посмотрел и сказал:

— Правильно понимаешь: отсюда тебе не выйти. Отсюда никто не выходит... живым. Говорят, ты ненормальный и опасно ненормальный, такого к людям выпускать нельзя, но и усыпить пока не приказано. Значит, зачем-то ты нужен. Не знаешь, зачем?.. Не знаешь. Кто тебе скажет. Придёт час, прикажут, пойдёшь и сделаешь... Не сделаешь? Сделаешь, куда денешься. Все, в конце концов, делают, что прикажут. На этом весь мир стоит. Если каждый сам решать захочет «можно-нельзя», так всё и осыпется, никакого порядка не станет. Потому самый ужасный приказ лучше. И для тебя лучше: сделал и живи себе... или не живи, но всё равно свободен, сам свободен и совесть чиста... Ты так не можешь? Сможешь. Посидишь тут и сможешь, потому какой у тебя другой выход. Никакого другого выхода нет. И вообще никакого выхода — без выхода! Как тебе такое нравится?.. Не нравится. Так это пока, скоро и это понравится, потому что и без выхода, а на этом свете лучше, чем на том. Ты вот сам, наверное, чего-нибудь надумал такого-эдакого, высунулся в сторону ненормального, тебя и приметили. А приметили, значит, изучать стали. Изучили и решили опасным, а опасный, значит, хоп — и сюда, откуда «no exit!» Ты думал просто так можно высовываться, захотел и высунулся. Нет, позвольте: ты высунулся, а тебя хоп — и сюда, откуда...

Старик говорил, говорил ещё и вышел. Он остался один думать, зачем понадобился людям, помимо предназначенья своего? Эти, что сюда его, когда поймут, как их ужасных слов он произносить не станет, не сможет, его отпустят. Без сомнения отпустят: нельзя лишать свободы человека безвинно, за то лишь, что он не совершил, отказался, не сделал, чего сам почитает, дурным, преступным. Совсем не на приказе всё в мире держится, неправ старик, на внутренних «нельзя»: «не убий», «не укради», «не лжесвидетельствуй»... Так спорил он со стариком, и первый раз был не совсем уверен и оттого впервые обеспокоен неприятно. 

Старик вошёл с ужином простым, очень простым. Ждал, пока он ел, и вновь вещал без умолку и снова про порядок, про приказ, как хорошо с ним, как удобно жить, потому как он всегда один, всегда понятен и снаружи: 

— Да-да, снаружи. Человек в нём по жизни, как в колпаке защитном. Когда приказы исполнять неукоснительно, то остальное «льзя». Конечно, не высовываясь сильно, но жить свободно, не сдерживать желаний своих, давать им волю — в этом счастье! Вот, моралисты про свободу всё твердят, но для чего свобода им? Чтоб самим надеть вериги всяческих «нельзя» и в них всю жизнь до самой смерти, не снимая. Ха-ха, над ними, умереть — не стать. Где тут свобода? Где: я хочу! Хочу и всё тут! И немедля! Только тогда свобода со счастьем соединится... или с бедой, но это жизнь! Жизнь — не прозябанье в калькуляции, в какой «хочу» сейчас, но «можно» через месяц и чуть-чуть, чтобы прилично и не попортить общепринятых «нельзя». За этим человек родится?..

А если не старик вещал — он сам? Сам себе, тронувшись с ума от приговора: «no exit!» Как это, как это «без выхода», когда у него столько дел ещё, по крайней мере, двенадцать самых важных. Самых-самых, от тех, что в мире новая родится вечность. А тут вдруг запертая дверь и старик — тюремщик и палач. Да-да, палач, войдёт теперь и скажет: выпить воды, а там, в стакане — смерть! Ему, старику, что, ему приказ и всё, он старенький, давно здесь, стольких перевёз отсюда, с берега жизни, на тот берег — смерти! Что он старику? — Ещё один в длинной цепочке, в веренице. Как дать ему понять, что тут, с ним, не просто узник из многих человечков, но кто в предназначении великом полпути прошёл и с гаком? Своего и всей земли пути! Тут, в этой затхлой комнатке настоящий пуп земли помещается! Нельзя его просто взять и сковырнуть старичку со стаканом по приказу Главного — того щипцами раскаленными рвать будут вечно и по справедливости, ибо за оскорбленье тысячерицею воздастся! Но это после, после, а теперь, когда неведомо откуда неизбежное придёт освобожденье, он должен просто ждать — не смеет бытие позволить своей раскрытости захлопнуться. Нет-нет, не смеет... С тем и уснул...

Уснул, но ненадолго — вошёл старик со стаканами, двумя:

— Вставайте, граф, вас ждут великие дела! Я тут пять грамм накапал отметить ваш вход в историю. Да-да, в историю, вы в неё попали почти что Брутом, и вас оттуда не изъять, как ни старайся. Уважаю! Решиться на такое! Я тоже временами надумывал всё тут, к этой самой матери, взорвать, чтобы сначала, в чистом поле не только я, но все. Все и всё заново! Какие надумал способы — кино снимать устанешь, но ими и утешился, задумками. А ты посмел!.. Не знаешь, что посмел? Я расскажу. Вершину нашей башни власти, куда порядок весь крепится, ты вознамерился одним ударом уничтожить, для чего использовал шифрованных засланцев... или засланиц, но все женщины из высшего общества. Три из них, заминированные по самое, рядились под беременных, чтоб рвануть на главном празднике страны. И было, было бы, но ребятки наши бдили, тихонечко вели, приглядывали, чтоб взять всех разом. Всех и взяли. Ты у них за главный зомбоцентр. Истинный зомбоящер, настоящий: сейчас только видел, как эти женщины кругом сидят и зачарованно в тебя глядят, внимают, а ты про счастье всех людей навечно, для чего освободить, очистить, твердишь, поляну от закоснелой власти и немедля — час пробил! Всё из высшего общества женщины, и как они внимают! Дохнуть боятся — вот ведь как! Они там, ясно, все — немыслимые дуры, но ты могёшь! Могёшь! За то и выпьем: чтоб мы могли не только по приказу, но сами, да так, чтоб им там всё поотрывало и никогда не выросло! Да, да, за это выпьем!.. На, погрызи конфетку... Говоришь, ты ничего такого? Как же, как же... А в телевизоре? Сказали-показали, значит, было. Теперь в истории записано, будто это ты. Отсюда и навсегда записано. Осталось соответствовать. Завтра придут и велят, когда внимательно исполнишь, так поживёшь немного, ещё чуть-чуть... Везёт отдельным. Тут так колотишься, из сил всех лезешь приказу угодить и расстараться, а кончишься — никто и не заметит. Будто не был никогда совсем. А ты теперь был, был точно, когда тебя в телевизоре и в историю. Одна лишь строчка в истории, а есть. Как всё-таки везёт отдельным и за что? Ладно, отдыхай пока, а завтра, граф, вас ждут великие дела...

Дальше? Завтра великих дел не случилось и невеликих, завтра за ним не пришли, и послезавтра и после-после... Один входил старик с едой и новыми рассказами, как он царит по всем каналам, как эти женщины — из высшего все общества — все до одной сознались, будто жёны они ему все до одной. Жёны — истинные, навечные, и все до одной зачали и понесли, детей его понесли в жизнь — 66 их ровно, 66. И в конце света, что тут вот совсем, — так он сказал им, так сказал — они одни лишь спасутся и новое начнут человечество — так он сказал им... 

Зачем ему 66? За что ему 66, когда 77 назначено? Кто взлелеял за спиной его чёрный замысел, с какой целью? Ну, с целью ясно: погубить его и всё человечество. «Кто» — совсем неважно, мир завистью переполнен. Вопрос: куда и как ему быть, чтоб дело жизни всей его и мира спасти, не обрушить? 

«Куда и как» пока решилось просто: на прогулку во дворик, что за домом, небольшой весь за изгородью кустов и сверху сетка. Там со старичком под солнышком, уже прогревшим воздух, двигались в восточных позах и замирали, но больше так, сидели, болтали обо всём, и, главное, про суд, где все 66 из высшего общества в стеклянной клетке и где нет только его с его зомбическим влияньем, чтоб не мешать им признаваться и всё рассказывать, как на самом деле было. Значит, его готовят на финал, чтоб в завершенье он ударил всем в воображенье, в фантазию, кошмарный озвучил замысел, и все узрят тот настоящий ужас без конца, что ожидал их, если б не ребята наши невидимые. Да-да, те самые ребята, что всегда за всем и всеми присматривают, — они опять весь мир спасли. Речь напишут, он выучит и скажет, и вдруг получится ему остаться жить и предназначенье своё исполнить... вдруг... Что с женщинами станет, которых 66, ему должно быть всё равно, раз всё равно он ничего не может. Что они ему? 

Правда, что ему до них, когда за ним важнеющее дело: создать дюжину всего ребёночков, и будет всем счастье. Но 66 в стеклянной клетке покойно не давали спать. Они там из-за него в каком-то смысле. Не мог понять в каком, однако неуют внутри не исчезал. Чего б такого, чтобы прогнать его? Написать письмо и рассказать всё-всё, что на самом деле есть? Но куда и кто поверит, когда по телевизору сто раз повторено-показано, как он их озадачил на страшный взрыв всей нашей власти, дабы обрушить земной порядок и на очищенной от скверны человеческой земле Адамом новым стать, безгрешным. Да-да, безгрешен он: никогда ничего об убийстве, напротив, только в сотвореньи новой жизни все помыслы и все его заботы. Если 66 он озаботится теперь, то разрушит дело жизни, напрасны 77 его избранниц, тех самых, что ему уже доверились, и тех ещё, которые поверят. Нет, то нельзя — он должен жить! А Главный, лишь почует в нём опасность, сотрёт с лица земли. Печально очень: умереть — не стать! Сумеет по приказу всё, то может быть позволят жить, и он успеет, успеет своё предназначенье. Самое чуть-чуть осталось, и бросить, отказаться, погубить на свете лучших 77 с детоньками и человечество, которому опять не суждено на ясную дорогу к счастью, опять немерено годов брести в тоске унылой греховного труда. Что они ему? — Ничто и низачем.

Доктор в белом халате пришёл, очень милый, и сказал, мол, всё это заговорщики, что замыслили опустить страну в кровавый ужас и кошмар, и безвинные простые люди приняли бы муки. Но власть и здесь милостива. Когда он скажет, как подчинил их своей преступной воле, возможно станет им эту милость оказать. Иначе люди не поймут, простые люди. Когда откажется, то за измену Родине им навсегда тюрьма. Чтоб участь облегчить, признать придётся: он — зомбоящер, они — лишь жертвы. После ему другое место, имя, лицо и свободу. Понять должен, как в одной точке взвешены судьба страны и личная его.

И судьба человечества — он это понимает. Прав старик: приказ — закон природы. Не подчинишься — растопчет, не заметив. Отказаться — обойдутся без него, как делают теперь. Его — в расход. Нет-нет, он должен приказ исполнить не потому, что боязно, а просто человечеству никак нельзя пропустить, миновать поворота к счастью своему. Так было, и в книгах не единожды записано — он сам читал. Прав старик: приказ — другое имя для судьбы, и он судьбе противиться не должен. Здесь успокоился, уснул, потому от него ничего, совсем ничего.

Наутро принесли, что говорить. Там оказались всё его слова... почти. Всё-всё он говорил, кроме как про расчистку места немедленно и бомбы. А так всё слово в слово, всё его, потому запомнилось сразу, но ставили взгляд, позу, дикцию, манеру говорить, держать спину. Столько людей вокруг и каких! И только им одним все заняты, им одним. Нет, приказ посильней закона природы будет — он самой природе закон. 

Старик ходил кругом торжественный, просветлённый, в восхищении твердил о красе и мощи приказа в действии, в осуществлении, как он умеет собрать людей и превратить в согласное единство, в отменный механизм, где все узлы-узелки-узелочки в такт. И он со стариком согласный: красивая штука — приказ в действии, и гордость подступала, как все ради него, все в него верят и успехом его живут. Нет, никак не мог он людей таких огорчить, расстроить, не мог и всё! 

На суде его поджидала персональная клетка, личный аквариум, левее общего, где собраны все 66. Аквариум непроницаемо чёрный, куда его скрыто провели. Осталось дождаться, как вспыхнет свет, и все увидят-услышат речь его. Его речь! После ответит на заранее вопросы судьи и снова скроется в непроницаемости, чтобы исчезнуть для всех и обрести в новом образе своём загодя оговорённую свободу. Он покойно ждал и, наконец, дождался: свет вспыхнул в убежище и миру всему явил долгожданного его. Он стал в предписанную позу, взял паузу, заученную, и тот самый текст полился гладко. Всё шло чудесно, им учителя могли гордиться, и он собой. Все 66 оркестровали речь его мольбой и ужасом на лицах. Как славно всё катилось! Вдруг он замолк на миг и завопил:

— Я их не знаю, они — меня. Здесь всё враньё! Придумано! Мне приказали, но не могу я! Не хочу! Не буду! — Тут его аквариум вновь погрузился во тьму и немоту. 

Вывели скрытно, как приводили, и в тот самый дом, где Главный уже был и мерил комнату шагами, старик в углу сидел:

— Ты глянь, ты только глянь на этого недоделка! Такую красоту испортил. Каких-то пять минут ещё и всё! И навсегда во всех учебниках прописано, как образец, как совершенство, как сама по себе красота! Нет, с этим народом ничего, ничего нельзя! Только на уровень выйдешь, на тот, где никому и никогда не стыдно, всегда найдётся недодурок, что всё испакостит. Будто ты из лимузина на мировой прием во фраке и шикарных туфлях выступаешь, а тебе дерьмо под ноги, вонючее дерьмо. И что и как тут? Нет, народ этот глупостью клеймён и навсегда. Ты что вдруг заорал, ошмёток идиота? Что ты хотел сказать? Неужто, правду? На что тебе она и всем вокруг, на что? Ему, мне, тебе? Ты сдохнешь, он расстроится, я уже расстроен — вот всё, что твоя правда сумела, смогла. Тем дурам 66? За них давно решили. Нет, ты только погляди, один сболтнул шутник: «Жить не по лжи!» — другие некоторые поверили, стали пучить глаза и мешать людям. «Не по лжи» — это где-то там, в глухом замшелом углу. Там-там, не здесь, где свет и люди, где дух предприимчивости, авантюры, где творчество, проект, где жизнь рождается не правдой или ложью, а жизнью, тем, что есть. Да, она есть и ей плевать на тех, кто может лишь подглядывать и слюни распускать: «Ах-ах, как неприлично!» Да, неприлично, несправедливо, дерзко, но это жизнь, всё остальное, что ты там надумал в деревяшке своей, — тлен, только тлен и ничем иным не будет, не сможет. Ты понял? Я сейчас скажу, что ты на самом деле сделал: ты меня обидел лично. А кто меня обидит, тот дня не проживет. Кстати, забавный какой сегодня сложился день, но кончился, и мне пора на ужин. Прибери за ним, чтоб ни следочка, придут — проверят, — старик кивнул, он вышел, мы остались вдвоём.

Против обыкновения старик молчал, сидел и молчал, потом принёс ужин и по пять грамм на посошок и снова молча. Потом ушёл: я знал, неправ как Главный, совсем неправ — на самом деле в этом мире жил я, не он. Он лишь приказывал, планировал, примерял, хитрил, задумывал постановки, чтоб разыграть, использовать других, но при этом оставался сам всегда снаружи жизни, сам не жил, со стороны подглядывал, за ужином, как происходит с нами жизнь, с нами, которые внутри. Да, это мы в конце концов решали, как в мире с правдой, счастьем, ложью, (не)справедливостью, добром и злом. Мы поступали сами, и сами отвечали за действия свои своей судьбой и жизнью. Им оставалось рыться в останках наших дел и прахе наших тел. Пусть их, коли трусят.

В течении тёплом мыслей не заметил, как уснул, и крепко-накрепко. Не услыхал, когда явились эти, с контрольным удушеньем — я был далеко, так далеко, где не достать меня невидимым ребяткам, тем, кто за всем присматривает и мир спасает, как теперь снова, как всегда.

Что дальше? Дальше сами. Вы тут ещё, я — там, в далёком далеко. Кстати, там мне шепнули, по секрету, что со всеми детками моими OK всё будет. Значит, и с человечеством... быть может...

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 12
    6
    129

Комментарии

Для того, чтобы оставлять комментарии, необходимо авторизоваться или зарегистрироваться в системе.