Пушкин в джинсах Levis. К 185-летию со дня смерти
185 лет назад, 10 февраля 1837 года умер Пушкин
Или «…поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь. Религия, смерть…»[1]
*
"Теперь еду опять другим трактом. Авось без приключений". Из письма П. к жене
*
Как громко мы молчим, как тихо спорим,
как медленно горим, как горько пьём,
как гибнем врозь, как верим каждой ссоре, —
безропотно стоим под проливным дождём.
Б. Марковский
«Почуяв мёртвого, храпят и бьются кони»
«Краткая, обычная человеческая жизнь вполне достаточна для свершения всех мыслимых дел и для полного наслаждениями всеми страстями. А кто не успевает, тот не успеет никогда…» — мало того, Платонов, конечно, знал, что сын Пушкина — Саша, Александр Александрович, полковник русской армии — принимал участие в русско-турецкой войне. Получил саблю с надписью «За храбрость», был награждён георгиевским крестом. А к столетию своего великого отца произведён в генералы и умер в возрасте 81 года. В самый первый день войны 1914-го, оставив солидное потомство — аж 13 детей!
А ведь батюшка его прожил бы не меньше, ей богу, но…
Пушкин… Пушкин… Пушкин — это религия! — вторим мы пушкинисту Сергею Бонди. Проклиная известную петербуржскую немку-гадалку Кирхгоф, напророчившую молодому поэту (1819), не чуравшемуся суеверных примет, «согласных с чувствами души»: «Проживёшь долго, если на 37-м году жизни ничего не случится».
Кстати, Александр Александрович и передал отцовские рукописи, доставшиеся ему по семейному разделу имущества, в Румянцевский музей (б-ка им. Ленина). По случаю торжеств в связи с открытием памятника Пушкину в Москве на Тверском бульваре (1880). Правда, ревностно утаив, видимо, от любви к «отеческим гробам», дневник отца. К рассказу о котором мы ещё вернёмся.
…А люди с вольнолюбивыми фамилиями Ленский были уже рождены и разлетались по России, как посеяны были Пушкиным зёрна Петровской, европейской романтики — заветы свободы, взлелеявшие возможность совершенствования мира и конечного торжества добра в ущерб «обыкновенному уделу».
И набоковский гувернёр Ленский из «Других берегов», «человек разносторонний, сведущий, умеющий разъяснить решительно всё, что касалось школьных уроков», в то же время проявлявший совершенную бездарность в области финансовой и государственной, то есть именно в той «области, которую он избрал для изучения», — уничижительно был похож на преподавателя законоведения Н. А. Ленского из Тенешивского училища, где учился сам Владимир Владимирович Набоков… [Сделавший впоследствии сложнейший по стилистической задаче перевод «Евгения Онегина» (1964), работавший над ним около 30 лет, снабдив сей труд уникальными по своим лингвистическим, сравнительно-литературоведческим, историко-культурно-бытовым значениям комментариями — тысяча и одно примечание!]
Какое-то невыносимое, нереальное наполнение, насыщение столь короткой жизни, начиная с особенного происхождения — «потомок негров безобразный». Потом Арина Родионовна. Лицейская юность с мимолётным рифмованием в центре блистательно-беспечного дружеского круга будущих столпов отечества — «милого лицейского народца» — чуждого мертвящей зависти. Кипевшего избытком молодых весёлых сил. Грезящего о счастии и, — что простимо, — по возможности избегавшего тягости труда: храбрый Данзас, преданный Дельвиг — Вальтер Скотт с истинно британским юмором, Горчаков (проживший дольше всех из лицеистов — до 83-х лет), Кюхель — «чистейшее существо» и т.д. и т.п.
«Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочёл, о чём мы и не слыхали!» — восклицал Иван Пущин, сосланный впоследствии на пожизненную каторгу по делу декабристов.
Затем — чрезвычайно ранний литературный успех. Ссылки, похожие на путешествия, возвышающие дух до «недостижимой высоты!» (Вяземский). Неусыпный секретный полицейский надзор (с 1827). Несбывшийся рискованный побег в Китай — «Поедем, я готов»…
Любимые женщины, блестящая женитьба — сама его жизнь становится невероятной художественной ценностью, цельностью.
Рукописи (уральские, болдинские, оренбургские, михайловские). Статьи, черновые манускрипты (лицейские, кишинёвские, масонские, отрешковские, арзрумские тетради — всего 18). Беловые автографы, речи, пред которыми бледнели профессорские изречения Вильмена и Гизо.
Полемические заметки. Стихи, поэмы, зловреднейшие эпиграммы-отзывы («беззубая собака, которая не кусает, а мажет слюнями» — о Каченевском). Альбомные записи («уездной барышни альбом»). Драматические произведения, романы, повести, путевые записки. Исторические исследования (историком «Пугачёвского бунта», приготовляясь к «Истории Петра», Пушкин и умер).
Анекдоты — table-talk. Критические статьи, заметки на полях (на книге Батюшкова напр.). Пометы («тайны письмена») и маргиналии на чужих книгах («ркучи», «стязи», «рози», «истягнеши», «стуга» — в «Слове о полку…»). Переводы, дневник (2 части из 3-х утеряны). Письма (почти 800). Деловые бумаги, да ещё и 2 000 рисунков…
Хм, ещё и Гоголь с пушкинскими сюжетами «Ревизора» и «Мёртвых душ». Ненавязчивое признание Толстого о промелькнувшем вдруг замысле «Анны Карениной» при чтении пушкинского отрывка «Гости съезжались на дачу…». А заглавие главного романа Льва Николаевича, не исключено, взято из этих строк: «…Описывай, не мудрствуя лукаво, всё то, чему свидетель в жизни будешь: войну и мир…» («Борис Годунов»).
Подражание юного демониста Лермонтова, будущего сладострастного «поэта сверхчеловечества» (Мережковский), как знак принятой эстафеты русской аполлинической мысли.
Прядка пушкинских локонов, — святыня на всю жизнь, — срезанная слугой для 19-летнего Тургенева, не написавшего пока ни строчки. Сколько ещё? — да бесконечно!
Не говоря об эпистолах фальсифицированных, исковерканных, по словам Л. Павлищева. А также о письмах и тетрадях, сожжённых под страхом приезда царского фельдъегеря. Уничтоженных и до сих пор не найденных («Сожжённое письмо»). Начиная с лицейских воспоминаний.
[Хотя несомненно, «чемпион» по невосполнимым утратам творческого наследия — Лермонтов.]
Время непростое (а бывают простые времена?), конфликтное, осыпающее камнями и кремнием жизненный путь молодых поэтов, дворян, русских людей, но…
Юнкерские кутежи, великосветские балы, ослепительно красивые, утончённые женщины, благородные умные друзья…
Одновременно в высшей степени обладание чувством родины, её истории, культуры, вообще чувством народности. Конечно же, казни-высылки-изгнания, декабристы с их барской беспочвенностью («Любовь ли петь, где брызжет кровь...»). Кавказская война (куда ж без неё?) с лермонтовской симпатией к Востоку. Не затухшее эхо Бородино («…Вотще лишь гневом дух пылал!..»). Заморские приключения с бурной и крупной карточной игрой и дуэлями (несостоявшаяся стрельба П. с Толстым-Американцем)[2].
Но ведь дуэли, впрочем, как и волокитство были тогда обыкновенны и в жизни, и в романах (правда, восемь из десятка кончались ничем): Онегин с Ленским, Печорин с Грушницким, Пьер Безухов с Долоховым, и далее — от «Вешних вод» до чеховской «Дуэли».
Грибоедову тоже на дуэли пуля прошила мизинец. Тургенев с Толстым чуть не пострелялись, в конце концов. Михаил Юрьевич, святая душа в святом порыве, хотел вызвать убийцу Пушкина (вслед за горячо любимым А.С. братом Львом) и далее, далее…
По-шиллеровски брошенные в гроб друга перчатки Вяземского и Жуковского — тайный знак неприятия «тяжкого млата» судьбы. Пуля «бравого майора Мартынова», срезавшая верхушку с дерева русской поэзии. Суровый голод Некрасова, каторга Достоевского, разжалованный в солдаты Полежаев, вынужденная эмиграция Герцена, туберкулёз Белинского и далее… далее…
Сама История, как кипящая страсть — «источник наслаждения и горя» (Висковатый) — наводит на мысль о неизбежности трагедии величайшего из великих. Убрать, изъять которого из памяти-сознания народа стоило бы этому народу ещё большей трагедии, если не сказать — перерождения. Ведь даже в самые худые времена мы во многом спасались и спасаемся Пушкиным. И это неудивительно: образ Пушкина существует в нашем национальном духовном бытии уже сам по себе, как бы помимо даже стихов: «так иной раз истово чтущие Христа могут не знать и трёх строк Священного писания и спотыкаются сразу за первыми словами “Отче наш”…» (Н. Скатов).
Но дух — известно, что такое дух:
Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух…
*
С моим названьем станут повторять твоё… Лермонтов
«Назовут меня, сразу же назовут и тебя», — сформулировал Михаил Булгаков славу обольстителя-балагура, проходимца, имевшего три отечества — два имени, пустого светского льва поручика Дантеса. Будто славу Понтия Пилата с Брутом, Лермонтова и Мартынова — скопца Смерядкова с Иваном Карамазовым...
Какого «Гамлета», какого «Макбета» унёс он с собой в могилу, и что было бы с русской литературой, если бы Пушкин прожил столько же, сколько Шекспир? — с горечью спрашивает потомков Л. Шестов. И тут же отвечает, что каждый раз, когда приходится вспоминать об ужасном событии, нет возможности подавить рвущийся из груди невольный вздох: мы не можем простить судьбе и её орудию, Дантесу, их жестокости — Пушкина у нас нет, вместе с ним ушли навсегда в могилу бесценнейшие перлы художественного творчества.
Но — Пушкин у нас был, и от него осталось великое наследие, которое уже никакими силами не может быть вырвано. Это наследие — вся русская литература.
Выходя на дорогу, душа оглянулась:
Пень иль волк, или Пушкин мелькнул?..
*
Он истину мира сего
Принёс на ладони тебе… Ю. Кузнецов
3 февраля 1837 года московский почт-директор А. Я. Булгаков, должностные обязанности которого в полной мере соответствовали его «любознательному» и общительному характеру, в письме к своей дочери О. А. Долгоруковой, находившейся в тот момент в Баден-Бадене, сообщает: «Несчастный отец поэта ни о чём не подозревает. Третьего дня я встретил его идущим пешком. Мы побеседовали с минутку, и мне было так тяжело видеть этого несчастного спокойным и не подозревающим несчастья его ожидающего».
…И пред ним, со всех сторон
Тени, тени, тени —
Пущин, Кюхля и барон
Огненный Катенин.
…Кончен путь. Последний брег.
Чей-то крик: «Начните!»
И без чувств упал на снег
Пушкин, сочинитель.
М. Кузмин, 1927
«Мне остаётся одно: молить Бога не отнять у меня памяти, чтоб я его не забыл», — это было произнесено папой с раздирающей «ласковостию», по словам Баратынского, навестившего Сергея Львовича в ту самую минуту, как того уведомили о страшном происшествии. — «Он, как безумный, долго не хотел верить», — сообщает Евгений Абрамович в письме к Вяземскому о том, как воспринял трагическое известие отец, узнавший о смерти Саши от своих близких знакомых. Которые «уведомили» его о случившемся почти неделю спустя — между 3 и 5 февраля.
Именно к упомянутому почт-директору обратился Жуковский коротенькой и важной записочкой, рассчитывая на крайне неумеренное любопытство Булгакова (получившего послание от Ж. 25 февраля): «Вот тебе, милый Александр, письмо, которое передай от меня Сергею Львовичу, — и добавил: — Можешь его после вытребовать и прочитать в нём описание последних минут Пушкина».
Вне всякого сомнения, Булгаков тут же полностью скопировал оригинал.
Не приходится сомневаться и в том, что такую же возможность почт-директор предоставил также и другим лицам, пожелавшим иметь список со знаменитого письма, сослужив, в принципе, добрую службу потомкам и самому П. [Жуковский реабилитировал А.С. в глазах царя, превознося и возвеличивая государя, пренебрегая истиной, таким образом обеспечив материальное будущее семье поэта, защитив его творческое наследие от запрета и гонений.]
Заставив лишь наморщить лбы дотошных учёных-пушкиноведов. Потерявших (не по воле своей, а ввиду активного обмена копиями дуэльных писем между московским и петербургским почтамтом) непосредственно оригинал:
«Прости, мой бедный Сергей Львович! Я не думал, что мне придётся хоронить его, быть опекуном его сирот и издателем его сочинений, оставшихся по смерти. Лучше когда бы он мог оказать эту последнюю услугу мне… Прилагаю список с собственноручной записки Государя, который оригинал написанный карандашом хранится у меня; я получил её от него лично на другой день смерти Пушкина… Не знаю, прочтёшь ли ты что я написал; я имею привычку писать мелко, когда пишу скоро, а перечитывать нет время. Прости»[3].
«Числюсь по России»
Чёрна роля заорана
И кулями засияна
Билым тилом взволочена
И кровию сполочена
Гей гей.
Укр. нар. песня, записанная П.
Счастливое подмосковное Захарово с заборами в «реке волнистой». Голицынская библиотека в Вяземах. Царскосельское «отечество». Кишинёв, говорящий по-французски, с попугаем губ-ра Инзова, наученным П-м горланить матом (сродни Вяземскому, обученному П-м боксировать и картёжничать).
Аккерманская крепость — неистовые споры о гробнице Овидия. Оренбургская станица Берды — легенды о пушечных выстрелах с колокольни вора Пугача пятаками вместо картечи. Десятидневный Екатеринослав («Братья-разбойники») с мазанкой на берегу Днепра. Одесский театр — напротив казино. Тверь, Бахчисарай и дорожный Торжок. Болдино, Остафьево (с подписью П. на исподней доске стола в Карамзинской комнате). Могилёв (один день!). Псковское Михайловское. Сувенирный ныне Арбат и дом Волконской на Мойке, 12, близ Певческого моста — последняя его квартира, чтимая уже современниками как памятная святыня, — постепенно стали анфиладой мемориального пушкинского дома.
Пушкин и годуновской Москвой распоряжался со свободой и правом коренного москвича (чем очень гордился). С уверенностью наследника — ведь он «дома»! С шекспировским размахом разбрасывая сцены по Кремлю и Красной площади, по монастырям и палатам: его предок расхаживает по Москве не только как вершитель российской истории, но и как искони московский житель. [Мыслимое ли дело — с марта 1799 по май 1811 года семейство Пушкиных меняло своё местожительство в Москве 11 раз! — просто Надежда Осиповна, матушка поэта, терпеть не могла засиживаться на одном месте, к тому же не умела вести хозяйство, что тяжело отзывалось на семейном бюджете и домашнем порядке.]
Конечно, Александр Сергеевич прекрасно знал проделки и следствия «невоздержанной жизни» своего прадеда-абиссинца арапа Петра Великого и деда Осипа Абрамовича, двоежёнца и мота.
С детства привык Саша к беспечному образу жизни своих родителей, отдававших земли в залог. И не считал их поведение чем-то ненормальным: куда бы Пушкины не переезжали, везде устраивались приёмы, давались балы, покупались роскошные платья в фешенебельном французском магазине для «La belle creole», как в свете называли блистательную Надежду Осиповну. А жителей Харитоньевского переулка в Москве очень смешил курчавый мальчик в потёртых штанишках из перелицованного и вылинявшего сукна, тайком пробиравшийся в отцовскую библиотеку по ночам, сочиняя там катрены.
Дети ходили в обносках. Няня Арина, истинный ангел-хранитель семьи, кроила какую-то ветошь. А крепостной Никита мудрил из старых фраков детские одеяния.
«Дом их представлял какой-то хаос: в одной комнате богатые мебели, в другой — пустые стены, даже без стульев, многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всём, начиная от денег и до последнего стакана, — вспоминал близкий сосед Пушкиных и лицейский товарищ А.С. барон Корф. — Когда у них обедало два-три человека, то всегда присылали к нам за приборами».
Радовало одно: при недостаче средств и при всей скупости Сергей Львович не жалел денег на образование детей. Не зря школяры прилепили нелестный тогда собрикет «француз» из-за совершенного знания Сашкой французского языка с его утончённой «отравой», привитой гувернёром графом де Монфор.
Ощущая национальный характер исторических творений Петра Великого — пушкинского идола — А.С. подчёркивал, прежде всего, национально-русский патриотизм. Будучи несомненным отголоском своего поколения, со всеми его недостатками и добродетелями. Будучи по непосредственным устремлениям и оценкам западником. Высоко ценя западную культуру и веруя в её необходимость для России. Глубоко сожалея также и о разделении церквей, отделившем Россию от остальной Европы и лишившем её участия в великих событиях европейской истории.
Ужасаясь жестокости Петровских указов (противопоставляя их мудрости его законодательных мер), Пушкин остро сознавал, что вся русская культура XVIII—XIX вв. и все начатки науки и искусства в России имеют своим источником ту европеизацию, основу которой положил Пётр Великий. Оставаясь в контексте пушкинских произведений подлинно русским, со своим исконным своеобразием, правителем.
Пушкин как бы объединяет не развернувшихся пока в полную силу и не приготовившихся к непримиримому бою поборников запада и славянофилов. Совмещая русскую благодать как призыв милости к «падшим рабам» — и западную свободу как полноту наслаждения и раскованности, доставляемых искусством.
Тем самым снимая саму дилемму, лежащую в основе спора меж националистами и сторонниками общечеловечности: либо преданность своему, исконному, родному — либо доступность чужим влияниям:
«Я далёк от того, чтобы восхищаться всем, что вижу вокруг себя; как писатель, я огорчен..., многое мне претит, но клянусь вам моей честью — ни за что в мире я не хотел бы переменить родину, или иметь иную историю, чем история наших предков, как её нам дал Бог».
Начиная с середины 20-х годов, особенно в связи с собиранием исторических материалов для «Бориса Годунова», Пушкин отчётливо осознавал всё значение православия для русского национального духа и для русской культуры, как символа примирения.
В образах летописца Пимена и патриарха в «Годунове» он обнаружил глубокую сердечную симпатию к традиционному типу православного благочестия, гениальную способность понять и художественно его воспроизвести.
«Бориса Годунова» П. начал в Одессе, в мае 1824 г. — в так называемой «второй масонской тетради» (в 1-й и 3-й были «Онегин», «Цыгане» и наброски «Арапа») — полной черновой рукописи которой не сохранилось. [Писарская копия части трагедии с поправками Пушкина выжила благодаря «жандармским тетрадям» — спасибо Бенкендорфу!]
Вообще количество рукописей, разошедшихся даже при жизни Пушкина, доходит до 400 (не считая писем). История многих из них недвусмысленно попахивает детективщинкой.
К примеру, тетрадь, приготовленная А.С. для выпуска самого первого собрания стихотворений (конец 1819), — так называемая «тетрадь Всеволожского», полупроданная-полупроигранная, — вновь попала к П. только в 1826, и то за 500 рублей. Изданные с тетради «Стихотворения Александра Пушкина» были, к сожалению, значительно изменённым вариантом рукописи, изначально переданной богатенькому питейно-кутёжно-картёжному другу по «Зелёной лампе» Никите Всеволжскому: «…так исчезают заблужденья с измученной души моей».
Много позже тетрадь в своём первоначальном виде (что важно!) обнаружилась крайне неожиданно — в 1936 г. — никто из специалистов даже не предполагал о её существовании.
Найдена она была в непросчитанном и нерасшифрованном пушкинистами месте — Белграде! Как она туда попала, можно строить только гипотезы.
Так, по иронии судьбы, первая намечающаяся в печать книга Пушкина увидела свет последней — в «Летописях Государственного литературного музея», публикация Б.В. Томашевского, 1936.
Да… кто ж спорит с ехидным вольтерианским провидением, столь близким своей нешуточной серьёзностью Пушкину: ведь даже в день дуэли, утром, А.С. получил пригласительный билет на похороны младшего Греча, умершего от скоротечной чахотки.
А вот ещё одна по-стендалевски полуироничная запутанная история
Почти детективная история дневника Пушкина, описанная пушкиноведом С. Лифарём.
Итак, Александр Александрович, сын Пушкина, оставил дневник при себе.
После кончины А.А. рукопись перешла к его сестре — дочери Александра Сергеевича, Марии Александровне — по мужу Гартунг (ставшей прообразом Анны Карениной). А после её смерти, в глубокой старости (1919), дневник достался внуку Пушкина, сыну А.А. — Григорию. Бывшему тогда доблестным командиром Красной Армии.
В том же 1919 году Григорий, не мудрствуя лукаво — и молодец! — передал драгоценный манускрипт Румянцевскому музею: «В сафьяне, по краям окован, замкну́т серебряным замком…» («Онегин»). Тогда такие замочки на альбомах и дневниках были в моде. Ключ от него П. носил при серебряных часах, на цепочке. (Часы впоследствии Жуковский передал П. В. Нащокину, «истинному другу» погибшего поэта). На внутренней стороне переплёта было написано: № 2. И оканчивался дневник 1835 годом…
Значит, должны были где-то существовать № 1 и № 3. Охватывающие период до 1835 года и вплоть до рокового 1837-го. Об этом также упоминают В. А. Жуковский, князь П. А. Вяземский, критик и драматург барон Е. Ф. Розен. А что интересно, Баратынский, Н. В. Путята и «хромой Тургенев», — любивший вздремнуть во время пушкинских чтений: — и вовсе лицезрели дневник воочию.
«Что касается до имеющегося неизвестного дневника (1 100 страниц) и других рукописей деда, то я не имею права продавать их, так как, согласно воле моего покойного отца, дневник деда не может быть напечатан раньше, чем через сто лет после его смерти, то есть раньше 1937 года», — через советское торгпредство писала из Константинополя внучка Пушкина (дочь А.А., придумавшего, по её словам, такой необычайный коленкор с разрешением публикации) Е. А. Розенмайер пушкинисту М. Л. Гофману. Приехавшему в Париж в конце 1922 г. в качестве официального представителя Российской Академии наук.
Гофман рванул за манускриптом в Турцию.
Увы, поездка в Константинополь окончилась полной неудачей. Вместо самой внучки Пушкина Модесту Львовичу пришлось говорить с её мужем, офицером Розенмайером, который без колебаний заявил:
— С неизданным дневником произошло недоразумение. Елена Александровна никогда не собиралась и не собирается передать рукопись своего деда.
Это противоречило письму Пушкиной-Розенмайер Гофману. В котором она после длительной переписки наконец соглашалась уступить дневник. И просила поторопиться с приездом в Константинополь, так как они собирались уезжать в Африку. Она хотела вручить манускрипт лично Гофману как представителю Пушкинского Дома.
Никакие уговоры и доводы не действовали. Муж внучки Пушкина был удивительно непоколебим.
Когда же Гофман заметил ему, что неосторожно везти с собой такую драгоценность в Африку, Розенмайер лукаво ухмыльнулся:
— Не беспокойтесь. Дневник находится в очень надёжном безопасном месте.
Так, сокрушительным фиаско и закончились розыски.
Не лишним будет добавить, что из этой поездки М. Л. Гофман, известнейший пушкинист, филолог и преподаватель в СССР не вернулся. И причину невозврата мы, наверно, опустим.
В 1935 году поиски реликвии продолжил Сергей Лифарь, ведущий солист балета театра Парижской оперы, 12 лет уже проживавший в Париже.
По наводке самой Е. А. Пушкиной-Розенмайер, вернувшейся к тому времени из Африки, Сергей Михайлович проехал от Константинополя до Гельсингфорса и нашёл-таки предполагаемого владельца дневника. Но тот запросил за него просто астрономическую сумму. К тому времени, как столь огромные средства Лифарю были обещаны в долг, ему было отвечено, что драгоценный документ ушёл… в Лондон, к английским потомкам поэта.
— Лифарь, я знаю, что вы купили у французского правительства письма Пушкина. Ну так вот, я хочу, чтобы вы продали их обратно мне.
— Но позвольте, мэм, эти сокровища принадлежат России, а не семье. — На этом разговор, произошедший уже в 1956 году, в театре Ковент-Гарден, был закончен.
— Мэм… — Сергей Михайлович чувствовал подвох и недоговорённость из уст этой леди. Но про дневник так и не спросил, оборванный резким нежеланием дамы вступать в полемику.
Она быстро и величественно подошла к Лифарю в антракте балета «Ромео и Джульетта», который привёз Большой театр (Уланова тогда впервые танцевала в Лондоне) — это была леди Мильдфорхевен Надежда Михайловна, правнучка Пушкина. Приходившаяся по мужу тёткой принцу Филиппу Эдинбургскому — супругу английской королевы Елизаветы.
Так создалось родство русского национального поэта с английским королевским домом. Возможно, дневник до сих пор у них.
Елена Пушкина-Розенмайер, попавшая, не исключено, в корыстолюбивый водоворот деяний своего жадного до денег мужа, к тому же произведшая на Лифаря впечатление женщины не совсем уравновешенной, умерла в 1943 году, в Ницце, в большой нужде и нищете.
Смерть внучки Пушкина прошла никем не отмеченной…
Помяни, мя, Господи, егда́ прийдеши во Ца́рствие Твоем[4]
"Кто близ небес, тот не сражён земным". Лермонтов
«…Если общество ещё не совершенно распалось, если люди не дышат полною непримиримой ненавистью между собою, то сокровенная причина тому есть Божественная литургия, напоминающая человеку о святой небесной любви к брату[5], — Гоголь не начертал бы этих строк без «совета» А.С.: — …ничего не писал я без его совета. Всё, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему».
Недаром его называли Богом русской поэзии — только предельно сконцентрированная сила библейских формул может навести на понимание значения П. в русской жизни. Гений есть труд! — «борение до кровавого пота» (2-й Завет) — «Слово есть Бог», по Евангелию. А Пушкин, прежде всего, — и есть это богоборимое слово. А по глубокому определению Белинского — поэт формы, действительно «оформивший» русский мир.
Русский человек должен говорить языком русским — языком Пушкина, ударившего об «наковальню русского языка». И оскорбление, нанесённое этому языку, «поэт принимает за оскорбление, лично ему нанесённое, то есть как бы отождествляя себя именно с русским языком» (Вяземский).
Пушкинская эпоха самая культурная в жизни России (Блок). Пушкинский язык равен нации, народу. Равен школе мировой духовности. Своеобразной всемирной энциклопедии, вместившей Овидия, Горация, Гёте и Шекспира («Я как будто смотрю в бездну при чтении Шекспира!»), Шенье и Байрона, Саади, Гафиза, Державина, Монтескье, Альфьери и Руссо, и далее… Метафизически богоборческий, святой лермонтовский бунт, далее… Достоевский, Бердяев, Шестов, завершившие пожелание П. о русском метафизическом языке.
«С общечеловеческим элементом, к которому стал жадно склонен русский народ, он, мы уверены, наиболее познакомится через Пушкина. …Эту-то способность, — писал Достоевский о всемирной отзывчивости Пушкина, — главнейшую способность нашей национальности он именно разделяет с народом нашим, и тем главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаённую глубину этого духа и всю тоску его призвания…».
Хотя нельзя не отметить веской, значительной горечи русской философской мысли (отец Сергий Булгаков, чужой среди своих, свой среди чужих, а в сущности «нигде не свой…», друг Бердяева, Флоренского, Шестова, Гершензона) о том, как же так П. не приметил, хотя бы через своих друзей — Гоголя («вошёл я к старцу одним, вышел — другим») и славянофила Киреевского — изумительнейшего явления Оптиной пустыни с её старцами?
Как он мог не знать о самом великом подвижнике благочестия «последних времён» преподобном Серафиме, своём великом современнике?
Как не встретились два солнца России?! — в этом есть роковой и значительный, хотя и отрицательный, факт в жизни Пушкина. Странным образом не коснувшейся символического опыта Данте (не успел!!! — кричу я).
Личная его церковность не была достаточно серьёзна и ответственна (что уж говорить о порочащих духовенство высказываниях). Вернее, она всё-таки оставалась барски-поверхностной. С непреодолённым язычеством сословия и эпохи.
«…У нас убийство может быть гнусным расчётом: оно избавляет от дуэли и подвергается одному наказанию, а не смертной казни». — Больно слышать в письме к жене — особенно в свете собственной судьбы — совершенно языческое, хотя и свойственное его кругу суждение о дуэли (письмо от 18.05.1836, из Москвы) из уст человека, являющего собой образ верующего христианина. Способного прозирать глубину вещей, постигая действительность, обретая в прошлом России канонический лик летописца и слепца. Прозревшего на мощах царевича Дмитрия, «усыновлённого тенью» Грозного. Постигшего всю единственность и единообразие Библии и Евангелия… Располагавшего за дуэль с Дантесом поплатиться лишь новой ссылкой в Михайловское.
Крестя, он призывал благословление Христово на семью свою при жизни (во многих письмах) и перед смертью.
Вослед ушедшему священнику А.С. чуть было не застрелился от мучавших его невыносимых болей, борясь, страдая, крестясь… Заставив содрогнуться даже привычного к подобным сценам доктора Арендта.
Пушкин умилялся перед детской простотой молитвы своей жены. Он знал Бога и «божие веленье». Подтверждая тем самым собственное своё страшное таинство совмещения величайшего ничтожества с пифийным наитием божественного глагола, двух планов жизни безо всякой связи между ними: «Доколь не требует поэта к священной жертве Аполлон… И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».
«...Я долго смотрел один ему в лицо после смерти. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нём в эту первую минуту смерти... Это было не сон и не покой. Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу. Это не было также выражение поэтическое. Нет, какая-то глубокая удивительная мысль на нём разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание... В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную смерть без покрывала» (В. А. Жуковский — С. Л. Пушкину). Простая наивная вера в Бога и Его милосердие, столь свойственная светлой детскости пушкинского духа, озарившая его своим миром… Приняв церковное напутствие, он благословляет семью, прощается с друзьями и безропотно и бесстрашно отстрадывает последние часы: «Я буду любить Пушкина, пока я жив; но когда придёт смерть, боюсь, что это примирение…» (Д. Мережковский).
Пушкин лежал в гробу во фраке, за который ещё не было заплачено портному…
«Пушкин обладает в большей степени, чем какой-либо другой поэт, привилегией лишь кажущейся смерти. Пуля, которая его сразила, дала ему бессмертие на земле и на небе. С несравненным изяществом его произведения, непере
