Усть-Невюйская выпь (на конкурс)
«Поздней осенью 202 года до рождества Христова на загаженной испражнениями и кишками десятков тысяч комбатантов, маркитанток, лошадей и слонов бесплодной равнине Замы, кутаясь в полушубок из верблюжьего бурнуса, в плаще, подбитом красной молью, сочась ослепшим глазом из-под тафтавой повязки, другим в глубокой задумчивости наблюдая, как его непобедимая армия под ударами стальных квиритских когорт превращается в огромный кровавый фелфел-махши, перед палладиумом Дидоны стоял, опираясь на левый рог своего боевого верблюда, сын молнии, чудовище Карфагена, последний из великих суффетов, Дар Баала» …
«Да ну, нахер, опять Йокнапатофа какая-то получается, - вздохнул Стёпа и, треморно расплёскивая рюмку, маханул, не почувствовав вкуса и запаха. – Баалы-шмаалы, Дидоны-бидоны… что ни пиши, один хрен вавилонское идолище выходит. Недалбогкороверогсор именем. А стало быть неча и жопу мучать».
Захворавшей жабой он, распластавшись в реклайнере, сграбастал в пясть изморщенный лоб и принялся страдать. Более всего Стёпа любил предаваться двум занятиям: бездельничать и страдать, и если он не находился в обоих этих состояниях сразу, то уж в одном – непременно. Бездельничал он, надо сказать, неизобретательно и настолько вяло, что с ним порой становилось скучно. Зато, как он страдал! Господи, как он страдал!!! Римские толпы, глазеющие на лицедействующего Нерона, экстатирующая галёрка на бенефисах Сары Бернар видели в жизни не больше чем Стиви Уандер, раз они не видели страдающего Степана. Пьета и Герника казались бульварными комиксами в сравнении с его безутешностью. В неуёмной буйности, в закостенелой отрешённости, в пьяных судорогах – он был неисчерпаем и, за исключением изломанных сверх всяких физических пределов бровей, почти никогда не повторялся. Но, что в нём и вправду было замечательно, так это глаза: то пылающие графитовыми стержнями, то проваливающиеся гнилостным нутром трясины, то скулящие всеми побитыми и обиженными на свете собаками. Хотя, сказать по совести, проникались Стёпиным кривлянием лишь, те, на кого этот фонтан обрушивался впервые.
Да, он был забавным, этот Стёпа. Мало того, что он самонадеянно считал себя похожим на, как он его запанибратски называл, Исъ-Хыся, так ещё сходством этим очень гордился. И как бы ни были растрёпаны его густые длинные волосы, очевидно было, что растрепал их не ветер, да и в бородёнке всегда присутствовал ненавязчивый, но весьма недвусмысленный проборчик. Он бы и колючий венок носил вместо шапки, но, похоже, догадывался, что это уже будет совсем зашкварно. Он быстро любил и быстро ненавидел, вне всякой логики и причинно-следственных связей, а исключительно по своей странной прихоти. Одинаково непринуждённо рассуждал о высоком и сыпал самым распохабным матом, а чаще, столь же непринуждённо совмещал эти, казалось бы, полярные модусы. Принципы и убеждения он менял столь часто и безболезненно, что закономерно пришёл к полному отсутствию и того и другого. Увлекался он чрезмерно и непредсказуемо: психоанализом и тантрой, христианством и дзеном, блудом и наркотой, марксизмом и диссидентством, йогой и живописью, спортом и оккультизмом и ещё чёрте-чем. И всё это, зачастую, мало того, что одновременно, так ещё и на фоне периодических многодневных запоев (спорт на время приходилось, правда, бросать).
И, непременно удостоился бы Стёпа энциклопедического ума и разнообразных недюжинных достоинств, кабы не два обстоятельства: был он ленив, как заматеревший сивуч и беззаботен, как младенец. Потому-то и уровень всех его притязаний в итоге так и остался погремушечным, зато в голове его бродило такое тесто, которое со временем могло взойти в добротный психиатрический пирог. И, хотя, поверхностность и эклектизм подводили Стёпу не настолько, чтобы он путал Писсаро с писсуаром, однако достаточно, чтобы с апломбом заявлять, что, скажем, наша солнечная система – есть ни что иное, как атом фтора в сортире бога.
А ещё была у Стёпы одна позорная тайна. Хуже рукоблудства, стыднее педерастии, отвратительнее педагогики. Страсть к беллетристике. Он пытался сочинительствовать и в 20, и в 30, и даже, стыдно признаться, в 45, и всегда с одинаковым успехом, а точнее с полным оного отсутствием. Но, как у каждого мало битого в жизни пассажира, зуд вызова с годами не унимался.
«Интересно, – прервал этот внутренний монолог, заскучавший без зрителей и начинающий проваливаться в оцепенелую дрёму Степан, – если человек влюбился сам в себя, он пидарас, или всё-таки нет? Если верить старине Уайльду, то, выходит, что да, но по собственным ощущениям, вроде, и нет». Однако, разбираться уже было ни к чему, да и некогда. Графомана сморило.
И снилось ему, что он Иван Павлович Толстоевский. Виделся он себе шагающим по стерне рослым стариком в холщовых небелёных портках, не доходящих до щиколоток и в выпростанной из-под гусарского ментика льняной косоворотке отороченной брабантским кружевом. На носу у него поблёскивало старомодное пенсне (не треснутое, нет), а довершала образ этого странного типа кучерявая шевелюра, переходящих в пышные седые бакенбарды. Его высокий лоб говорил толи о недюжинном уме, толи о предрасположенности к эпилепсии, а скорее и о том, и о другом вместе. Старик вдруг приосанился, встал в третью позицию и отведя широко в сторону правый мосёл, отчего сделался похожим на гибрид лицеиста из Царского села и сеятеля с золотого червонца, начал монотонно декламировать:
«Я вкушал её спелые помидоры, покачивая упруго скрипящими сапогами в такт курлыканью пролетающих над нами чаек. Её ситцевый подол вглядывался в сумрак моего высокого дуба и согревал теплом душу, будто заботливыми бабушкиными руками, вязавшей ими варежки для нашего пса Жульки. На той же скамейке, где сидели мы сейчас с Варенькой, и происходила нечаянная наша близость, отчего ресницы её глаз поволоклись странной поволокой, переливающейся радужными форелями под семицветной радугой, прячущейся в тяжёлом от поспешной спелости яблоневом саду, тотчас вспомнившимся за Равелиновской слободой, куда я ходил к Инсаровым ещё засветло. Я очень слушал, как её жадные губы улыбались сейчас какой-то истомной дремоте, наполняющей наш мир стрекотанием жужжащих насекомых и пчёл, летящих на соседнюю пасеку со своим драгоценным нектаром в маленьких клювиках своих челюстей.
– Ах, зачем, душа моя, мы не можем отчего-то быть, как эти стрекозы, – наконец усомнилась она, не отводя взгляд от колодезного журавеля, полного ведром с водой, – свободными и застенчиво-яхонтовыми в своих синих кафтанчиках колокольчиковых полей. Как это юное солнце, освещающее нас своим светом, похоже на трепет изумрудного чувства, что колышется сейчас в уюте моего лона, так уж Вы поверьте, Петенька, я знаю вперёд и, наверное, что нисколько не страшусь Сидора Евлампиевича. Но, бежимте же, экий Вы смешной, ведь и ужин, поди, простыл.
Но тут небо заворошилось под чёрным лоскутным тряпьём сиреневых облаков, и первый чих простуженного ливня задрожал в звенящей тишине раннего лета. Забились бусинки круглых капель, заегозили в водяных лужах, и уж переливисто затрезвонила весёлым сполохом колокольня, отражая ледяной град твердовспомощными своими сусальными скатами. А сердце в груди зашлось в упоении от этой случайной грозы, от забрызганной мокрыми брызгами Вареньки, от бесконечной божьей любви, захлынувшей землю, и ещё от того, что даже в двадцать три года израненной душе моей дадена была надежда исцелиться и бежать по тропинкам садовых аллей об руку с воскресившим её к жизни чувством».
«Тяпа, кому на этот раз мозги засираешь? Метнулся бы за бухлишком лучше», – пошатываясь в дверном проёме просипела постылая, держа пьяно вывернутой кистью бокал с неизменным Киндзмараули. Солнце, светившее ей в спину, пробивало шифон насквозьки, с безжалостностью лучшей подружки выдавая оплывшие бабьи бока, нависшие над дебелым квадратным задом и чудовищные груди, размазанные по складчатому брюху. Десять лет и двадцать пять килограмм тому назад он нечаянно вывез это существо из какого-то захолустья к себе в Усть-Невюйск, польстившись на её задорную неудовлетворённость ранним браком и хтонической безысходностью российского Нечерноземья. Потом ему было привычно стыдно, затем – привычно жалко, пока не сделалось привычно невыносимо. Нельзя долго оставаться маленьким принцем, если прирученный лис окончательно и необратимо превратился в дикого хряка. И доказательств никаких не требуется. Всё просто:
«Якутская харя полной луны нынешней ночью всматривалась в пыльные стёкла его берлоги особенно пристально. От этого делалось дрожание в организме и появлялось непреодолимое желание немедленно усугубить. Однако усугублять было нечем. Унылая вязкая ненависть охватила его, привычно ввинчивая в бездонную воронку отвращения ко всему на свете и прежде всего – к себе самому. К ослабевшему от грядочного образа жизни телу, где на месте ещё недавно тугих иссечённых фасций уже проявлялась болезненная рыхлость праздной плоти, к голове, мычащей от стиснувшей её раскалённым обручем удавки гипертонии, к синюшной распухшести утратившего былую жизнерадостность члена…
Решётки на окнах потеряли свою ампирную вычурность, превращаясь в грубые проржавевшие арматурины. Издёрганный порывами ветра плафон фонаря семафорил шизофреническую морзянку. Чёрный клён размахивал покалеченными с прошлого шторма культями, да протяжно выли кроны тополей. Бил озлоб.
Он запил крепким кофе горсть таблеток и, смачно переливисто пустив газы, почесал яйца. Мыслей не было, чувств тоже. Была боль, но к ней он уже привык. Шаркая негнущимися ногами, он захромал в уборную, где треснувший унитаз с криво висящим на обломке единственного штыря стульчаком раздражающе журчал неистребимой струйкой ржавых подтёков.
У открытой двери спальни он вздрогнул и ненадолго замер. Постылая лежала тем же трупиком, каким она всегда являлась в горизонтальном положении, независимо от того бодрствовала она или нет. На лице её застыла вросшая по самые уши маска то ли ушибленной совы, то ли заживо стухшей рыбы, он так и не смог с этим определиться. Атласная комбинашка туго натянулась на левой груди от неудобной позы. Выточка местами разошлась, и в образовавшихся дырах вспучивались своими жирными тельцами белёсые перекормленные опарыши дряблой кожи.
Он отвернулся. Обрывки мыслей тяжело ворочались в голове, пенясь и булькая, словно фекалии в отстойнике:
– Что, суки, тухло???
– А кто, собственно, суки?
– Вцепившаяся в сраку сердца собака несбывшегося?
– Потная ладошка huемяльства?
– Или то, что не даёт нам взлететь?
– Ах, Ницше, Ницше, твоюмать…
– Как хотелось, чтобы красиво…
– Чтобы в зеркале был именно тот Беллерофонт, коим чаялся.
– Но на выходе лишь душащий утренний кашель, да гнилостный пердёж немощи.
– Мы все непременно умрём.
– Мы непременно умерли уже.
– И счастлив тот, кто вчера.
Самый нерв его существа обнажился, как кишечник перед проктологом.
И он понял солнце, собак и рыб. И перестал вздрагивать».
Что за бред?! Какие, к чёрту, рыбы у проктолога? Ещё бы «рака за кирпичом» вспомнил. Нет! Хватит! Хватит этого ребяческого эксгибеомазохизма. Сколько можно всматриваться в бездну в безнадёжном ожидании встречного взгляда? Тем более с моим-то астигматизмом. Пора уже, наконец, честно признать, что я не более, чем дикарь, силящийся описать скудным своим языком свечение божественных глаз на ободьях иезекиилевой Меркабы. Я – хренов Левенгук, который тычется с логарифмической линейкой у горящего куста и надеется при помощи медицинского градусника измерить расстояние от сорок шестой параллели до окончательного бессмертия души.
Но, довольно. Как только откроют границы, уеду в рай земной – ненаглядную мою Савонлинну, чтобы просто, безо всей этой вздорной и надсадной эпистолярики, напарившись с вечера в сауне под ледяное пиво со свежими раками, выйти на зорьке из уюта комфортабельной избушки, спрятавшейся под мохнатыми сосновыми лапами на самом берегу хрустального озера и шлифанув легчайшую паутинку похмелья горстью, сорванной прямо под ногами брусники, закинуть удочку чуть ли не с самого крылечка и, потягивая дьютифришные мёды, растворить себя в золотых бликах прогоняющего ажурный туман солнца.
А ведь хорошо сказал. Надо обязательно записать. Надо обязательно попробовать снова, наперекор…
И в последний раз запела ему Праджняпарамита свою Сутру сердца.
«Гатэ, Гатэ, Парагатэ, Парасамгатэ, Бодхи, сваха».