Tolich Толич 03.10.21 в 11:42

Гололедица

Записки пострадавшего

Сегодня я больной, нездоровый человек, может быть, завтрашний калека, а мне приспичило — пишу повреждённой рукой на углу кухонного стола плохим бледным шариком в школьную тетрадку. Кажется, сейчас поставлю точку, а времени пройдёт целая минута.

Прелюдия простая: нацепил я стоптанные боты, обхватил коробку с двухнедельным мусором и два шага всего успел сделать от подъезда, два! — и вдруг лечу, куда боты, куда мусор, и в довесок — головой о ступеньку. А рука подо мной, кисть в обратную сторону завёрнута. Дыхание пресеклось, «мама» сказать нечем. Потом уже боль, юшка из носа. И вот на руке третий день тугая повязка из старого пододеяльника, кисть ломит, может, и трещина там, я не знаю, потому что к врачам обращаться не стал. Наверняка пожалею, но поделать ничего не могу. К болезням, к собственному здоровью отношение у меня всю жизнь одно и то же: я боюсь врачей. Я им не доверяю и всегда уверен в одном: залечат. Тому и примеров тьма, но главнее всего именно эта уверенность.

А в голове — каша. Такая, что места не нахожу в своей двухкомнатной. Мысленно уже всё перебрал, ещё больше запутался и вот решил: стоп, надо письменно, по крайней мере видно, откуда начал. С одними лишь намерениями можно, к примеру, весь день кружить по магазинам, а с продуманным списком уже через полтора часа становится ясно, каким все же хламом завалены эти мини- и супермаркеты.

Всё, перекур. Действительно, больно.

 

Я и подохну, пожалуй, от курева, от этой соски поганой. Одного дня не выдерживал без неё даже и в дни табачного кризиса — у цыган запасался то «примой», то «астрой», то «птичками» вьетнамскими. И вот тут я наверняка не один такой, что, собственно, и обнадёживает в плане понимания, на которое очень хотелось бы рассчитывать. Думаю, в том и проклятье всего рода человеческого состоит, что, твёрдо чувствуя грань, мы её туда-сюда переступаем и даже промышляем на той стороне без зазрения совести.

Левая рука у меня свободна, и сейчас я начну потягивать винцо. Я уже давно выпиваю по вечерам, а теперь это ещё и обезболивающее, надо. Но едва начну мямлить, повторяться, я писать брошу, подмена смысла и мне не нужна.

Теперь вот что надо сказать: это моя первая потеря трудоспособности за тридцать лет. Сам я уже давно не строю — мотаюсь по тендерным комиссиям, по уличным биржам, затачиваю сметы, заказчиков обхаживаю. А сейчас скорость не могу включить в «жигулях», первую передачу. Да и куда я с китайским пододеяльником на руке? Не оправдываюсь, «первая потеря» тут — просто подходящая фигура речи. Потому как, что ни тронь — всё потери. Иную не успеваешь и осознать как утрату, не ёкнет и сердце, а другая мелочь вдруг так обездолит, до того осиротит — неделю обворованным ходишь, пока не сообразишь, что не одна эта мелочь обескровила и обескрылила — череда их, незаметных или незамеченных, неосознанных, но безвозвратных. И хочется тогда полной ясности, окончательной, хотя бы задним числом, но не успевает она наступить — открывается новая прореха и в другом месте.

Вот. А между тем ясность — это химическая чистота намерений и геометрическая отчётливость представлений, полная предсказуемость последствий и бульдозерная их неотвратимость, краткость речи и снайперская точность мысли притом — короче, хрен кто переведёт это одним словом на любой нерусский язык! Мне же ясности всю жизнь и не хватало: то не дожидался её, то не добивался, а чаще всего не узнавал — она была, а мне не верилось.

Ну, тормознула сейчас вполне предсказуемая гололедица, сижу. А мог бы на том же самом месте ещё летом, в самую занятую пору, на огрызках каких-нибудь башку свернуть, на пивном мусоре, на гондоне долбанном. Или около мусорных контейнеров собаки яйца бы оторвали, ходи я туда почаще... Нет, с потерей трудоспособности как раз ясность полная: и не вдруг она приключилась, и даже «не ко времени» сказать нельзя — ни одного звонка с фирмы за двое суток, корпоративность хвалёная! Но обиды нет, потому что я лучше знаю, кто и когда спохватится там. И не о том мои думки, не о том.

 


Закусил, перечитал — пока не повторяюсь.

Потасовал фотокарточки, вчера я их набросал целую обувную коробку, а самые свежие оказались десятилетней давности. Застолья, компании, бабы, алжирцы — и ни одной семейной.

Из отцовского дома уехал я рано, в том возрасте разве что в армию года на два сходить, на учёбу отлучиться, я же уехал навсегда. Сначала мореман дядя Кузя завёз меня в Челны, где я и в армию был призван, да так на стройке и оставался, получил даже первые корочки, потом у нас с ним был Уренгой, дальше — Ужгород, Волгодонск, вторые корочки, Кузина пристань и моя заграница, закончившаяся внезапно, как и вся наша привычная жизнь.

По родным местам я скучал, конечно, настоящая тоска ломала, но погостить вырвался только лет через десять — надо было перед загранкой матери показаться, ну, и самому по родным местам побродить, в речке поплавать — да хоть бы и утонуть в ней, тонул же я лет пяти, обречённо долго уходил ко дну в зеленоватой воде, с выпученными глазами, с открытым ртом — как рыбка, как глупый лягушонок какой-нибудь. Бабушка меня в тот раз вытащила, перепугалась насмерть, а если б не откачала — кинусь, решила, в омут, пускай, не одному же мне на тот свет... да.

Подъезжая на автобусе к родным увалам, я что-то такое почувствовал, но сначала были застолья, разговоры долгие, а когда вырвался, наконец, с племяшами и на гору, и к речке, и в луга, то нашёл свои заветные места обезображенными, опустошёнными — все до единого. Там, где козы проходили тропинками, проехались бульдозеры, полгоры снесли за два прохода, в лугах обнаружились площадки, срытые до бесплодного суглинка, с торчащими привенторами, с чадящим низким факелом. Коз тут ещё водили, но теперь они паслись в других местах — начисто выстригли лесные полосы, окультурили метра на полтора от земли — какие там опята, подгруздки — скотобой продуваемый. Я собирался показать племяшам, где мы устраивали наши игры, куда забредали одни, а куда с девчонками, что должно было притягивать всю жизнь, переполнять воспоминания, а указать было не на что, измельчала и речка, перегороженная во множестве мест земляными плотинами водозаборов луковых плантаций, орошаемых участков с суданской травой и простых водопоев.

Тогда я и сокрушаться вслух не посмел: племяши резвились среди этого разора, но казались мне обделёнными, обкраденными, бедными, я и щадил их неведенье, молчал. Остаток отпуска провёл на делянке с картошкой, в застольях, а уехал с одноклассником, спешащим на станцию. Ему всё и выплеснул по дороге, припомнив и стариков — дедов наших покойных, слепого Давыдыча, замечательного рассказчика, великолепного! Но одноклассник реагировал вяло, мямлил, что да, мол, выросли, по три десятка за плечами, есть, что вспомнить, но сам ничего такого не припомнил, лоб его морщили другие мыслишки. Тогда заткнулся и я, забылся лет на двадцать.

Теперь разъезжаю на собственных «жигулях» и дома стараюсь появляться почаще. Старики мои бодрятся, но года их глубокие, а силы невелики. Я для них по-прежнему гость, а своими им давно стали возмужавшие племяши. Сестра и братец еще держатся за колхоз, объявленный банкротом, а племяши — за нефтяников, за вахты свои, младший вообще за тыщу вёрст улетает шоферить. О городской жизни постоянно расспрашивает меня племяшка, называющая себя никому не нужной училкой. Родня не по-современному дружная, мне хорошо с ними, и каждому я стараюсь чем-нибудь угодить. Я хочу быть с ними, даже когда меня с ними нет, хочу быть включённым, хочу, чтобы было к кому прислониться вообще, вблизи кого провести остаток дней в особенности. Я не хочу думать, что какая-нибудь гололедица может отправить меня в вечное Ничего-не-надо досрочно.

Кажись, занесло.

Дело в том, что я снова не узнаю родных мест. Такого живописного запустения и представить было невозможно. Исчезли плотины, и речка стала полноводной, шумливой на перекатах. Маячат сухими коряжистыми верхушками старые вётлы в урёме, а новых поднялось втрое, не продерёшься. В лугах снова зелено, хотя, зелено от многолетнего сорного разнотравья и в хлебородных когда-то полях, а по старым житнякам и деревца принялись. Козы в селе теперь животина штучная, но для коров раздолье, и за покосы давно никто не дерётся. Лис, зайцев поразвелось — племяши добывать их по два раза в день пешком выходят, а мы когда-то одну воровку неделю на колхозном курятнике выслеживали... Короче, неловко мне за те воздыхания-сожаления преждевременные, поспешил я мальчишек-племяшей жалеть, поколение их, совсем не за то надо бы, но тогда мы и Афган по-разному представляли, даже те, кто прошёл его, а дел, казалось, вечно невпроворот будет. Другой разговор, что ещё лет через двадцать идеальное безлюдье, глушь здесь воцарится, но об этом я сейчас и думать не могу.

А пить мне совсем расхотелось. Запястье вот ломит, пальцы сводит — ручку хоть к кулаку привязывай. Прервусь.

 


Посидел перед телевизором и всё-таки не утерпел, приложился.

Пялился на экран и прикидывал, что ещё на моем веку изобретут, чтобы подальше отвлечь, увести нас от необходимости думать. Целых полчаса, перебегая по действующим телеканалам, чувствовал себя свидетелем и изобличителем хитрого заговора, тайного смысла вселенского похода в никуда. А когда бокал в моей руке опустел, вспомнил, зачем два часа назад раскрыл эту тетрадку и устыдился, вырубил телек. Писать я начал, чтобы унять, упорядочить сумятицу в ушибленной голове, а надо ещё понять, откуда она взялась.

Ну, грохнулся я неудачно — никто этого и не заметил, и вообще стыдиться тут нечего. В первую ночь перебрал, конечно, наутро и освежиться не оказалось. О машине пришлось забыть и тащиться в ближайший магазин, в ларёк даже, к которому раньше никогда и не сворачивал ни разу. С пакетом случайным, с рублями в кармане — ни барсетка, ни привычный портфелёк для этого похода не годились. Гололедица ещё держалась, но и я не рискнул второй раз в те же боты соваться. Дошёл, протиснулся в павильончик, а что ни спрошу — нету. А бывает? — «Откуда!» — Или торговка спросила: откуда ты такой взялся? Делать нечего, давайте что есть. — «Что есть? У нас триста наименований!» Выпить, закусить и в оконцовке живым остаться — эти свои слова я ещё помню, а остальные перепутались, потому что на обратном пути и заварилась в голове каша. Я вдруг увидел себя со стороны, представил, чем займусь в ближайшее время, и — впервые горько и откровенно пожалел сиротину. Потом и на шутку свести не мог — ни души рядом, ни ёжика, ни кота, ни попугайчика. Пробовал так себя отвлечь: хорошо, мол, что без открытого перелома обошлось, без больницы. Тугой повязкой проблему решил — здорово, в самом деле! Но получалось: а если бы перелом, тяжёлая черепно-мозговая — тогда что? Да и кому, кроме себя, я нужен вообще, о чём раньше думал здоровой башкой, на что силы тратил?

И, как ни крутил, оказывалось, что всю жизнь все силы я сам потратил на то, чтобы убежать, скрыться от самой необходимости думать, принимать действительно значащие решения. Или я повторяюсь? Нет. Кажется, нет.

 


«Не пытайся пилить опилки!» — всё повторял мой вожатый, мореман дядя Кузя, и каждый раз вкладывал в эти слова новый смысл. Он и увлёк-то меня, мальчишку, не выправкой своей, не формой, а чудными и притом убедительными речами.

Мы уже были в Челнах, оформились во второе общежитие, завтра выходить на участок, а он всё шутит, височки подбривает. Я и не выдержал: тебе весело, мол, своего добился, а я зачем сюда приехал, если ничего не знаю и никакого строительного опыта у меня нет, кроме как ямы копать да скворечники сколачивать. Кузя попробовал шутить и дальше, но я не унимался, и он наконец посерьёзнел. «Давай так, Витус, — начал размеренно, — сегодня мы в комнате вдвоём, а завтра тут ещё четверо поселятся. На людях ни твоё нытьё, ни мои нотации не проканают — неуместны. Не обязательно всем знать, что жизни наши, моя сухопутная и твоя взрослая, только начинаются. И на сегодняшние твои сомнения я отвечу коротко: воображение для человека важнее знаний, а интуиция — надёжней. А сильнее здравого смысла и жизненного опыта что? Надежда! Ты это запомни и не дрейфь, в самом деле. Всё в тебе есть».

Через пару недель я полностью освоил обязанности подсобника, стал учиться сварному делу и гитарным аккордам, а Кузя и в общаге, и на участке оказался просто незаменимым, рвали его на части. Я сказал об этом сразу же, как осознал, в людной нашей комнате, и был прострелен неродственным взглядом. Я нарушил одно из важнейших правил: не комментировать походя жизнь. Правда, внимания никто не обратил, Кузя потом даже не попенял мне, хотя оплошность заметил. Просто высказался в том смысле, что работа сама по себе никого не делает нужным и незаменимым, она лишь даёт возможность стать таким, выйдя за рамки чисто профессиональных, должностных функций. А просто классных специалистов всегда вокруг нас хватало.

Откуда он знает всё, я выяснил ещё дома, в начале его долгого отпуска. Ответ был прост: четыре похода, отцы-командиры, два рундука книг, ни одну из которых нельзя было выносить дальше библиотеки. Ещё было названо имя, забытое мной сразу же. «Всё самое необходимое в жизни ты и сейчас знаешь, не в хоромах рос, — внушал дядя Кузя перед нашим отъездом. — Но читать придётся». Он не говорил «учиться». Послушай, прочитай, запомни, с вопросами зря не приставай, не слепой — вот так, примерно. Его жизненный минимум сводился к очень простым вещам: что имеешь — всем делись, играй и дерись честно, никому не жалуйся, слабых не задевай, что где взял — клади на место («не жни, где не сеял»), намусорил — убери за собой. Я пытался пристроить что-нибудь вроде чеканного «никому никогда не ври», но Кузя заверил, что и без того перебор: «И с меньшим запасом жизнь насквозь проживают, да ещё какую! А праведного нет ни одного».

На Атоммаше он в два дня сошёлся с одной волжаночкой и на третий уехал с ней в Балаково, устроился там в речное училище, а единственную семейную фотокарточку я получил от него уже в Африке. В форме Кузя выглядел на десять лет моложе, троюродный мой братан тонул в бескозырке, тётушка грозила двойней. «Жизнь продолжается!» — гласила надпись. У Кузиных она и сейчас идёт, а свою он закончил глухо, нелепо, тупо — взял и не вернулся с очередной рыбалки. Но, возможно, я просто чего-то не знаю. Может быть, доедала Кузю какая-нибудь ржа, и он, предчувствуя крайнюю свою немощь, избавил от мучений и себя, и родных. При его жизнелюбии это даже вероятней всего. В случайность он не верил, считал её утешением для безалаберных и слабовольных. А то, что мы оставались невредимыми в десятках аварий, так это не потому, что касок не снимали, а оттого, что каждую минуту были уверены: ударит именно здесь и сейчас. Это выматывало почище каких-нибудь сверхурочных, но того стоило. Меня он вообще учил не уворачиваться, а обходить стороной опасные участки.

Мы поминали дядю Кузю, и отец обязательно произносил: «Увёз у меня единственного сына, не дал самому выучить. Не благодарю — столько лет из-за него полубездетным проходил, но поминаю добром». Потом у него наворачивались слёзы, и он сокрушался: времена ясные, а сгинул человек без следа, даже поклониться нечему.

 


Теперь полубездетным стал я. Может быть, дед давно, да спросить некого. Когда-то с ночи заряжался: утром беру билет до Ужгорода и... Но даже до билетных касс ни разу не доходил. Назавтра решимость быстро растворялась в суете, силы тратились на принятие совсем других решений, хотя, объясни я толком свои намерения, меня бы наверняка поняли, даже помогли — всё-таки давно не последний человек. А потом как-то и заряды иссякли. Закрылась тема. И на многие годы стала источником томительной виноватости, каждый день как бы наполнила смыслом и содержанием, у меня даже складки на лице прорезались от несмываемой терпеливой, грустной и вместе снисходительной улыбки — очень мелодраматичной, как я теперь понимаю. И смешно, и неловко, но с этой же улыбкой я и очередную претендентку встречал на пороге своей квартиры, и все они пугались, путались и исчезали. И вот я остался один, совсем один — и это мне уже не мерещится. Пустота и ясность в квартире такие, что впору не повреждённую руку кутать, а всего себя — туго, плотно, можно и придушить слегка.

На какое-то время Кузя зарядил — заразил — меня уверенностью: нечего выдумывать, ничего не надо искать — смысл жизни в ней самой и точка. Ни праздниками, ни геройством украшать её не надо — это всё для тех же безалаберных и безвольных придумано, для вечных, неисправимых юнцов. Если и искать смысл, то здесь и сейчас, именно в этой проживаемой минуте, переживаемом моменте, в возникшей ситуации. Даже не искать — угадывать, так говорил он. И при этом не бояться ошибиться. Ты ошибся — другой угадал, кто-нибудь да угадал, но отточить своё чутье ты можешь только сам, никто тебе не помощник, слова только запутают всё. Но если сало в башке есть — придёт и к тебе, и ты каждый день будешь начинать так, словно бы уже проживал его, и уже делал ошибки, которые только собираешься совершить. Мне казалось, так я и жил, и заряда должно было хватить до конца.

Подвыпив, я каялся, мне казалось, даже раскаивался — это должно было исправить непоправимые, уже совершённые ошибки, хоть как-то исправить. Я и трезвым чувствовал вину, тоску, они тоже работали, исправляли, становилось реально легче, словно развязывались руки... теперь же мне действительно больно, а в голове — бардак. И в груди — пусто и тесно одновременно. Или я что-то не умею сказать. 

 


Вчера я уснул на диване одетым. Прилёг, вытянулся — и всё, и нет меня до утра. Ни кошмаров, ни сновидений — наверное, я устал от писанины и хорошо устал. Мне и сейчас весело от того, что взялся я порядок в башке наводить, смысл искать потерянный, причём как бы безуспешно, и вдруг нашёл его — в самом писании и нашёл, в преодолении немощности своей, боли, и не важно, что при этом выводила покалеченная рука, какие слова. Наверное, можно было вообще взять и переписать «Хаджи Мурата» любимого. Позавтракав, я даже книжками обложился, и в ту, и в эту заглядывал, пока не сообразил, что не просто читаю, а как бы сравниваю со своей писаниной — Мопассан-то ещё! Ну, и развеселился. Взял и письмо родным настрочил, одно на всех: «...куда боты, куда мусор, и головой о ступеньку — тюк!» Племяшку представлял, перед ней рисовался. Сейчас вот побреюсь, переоденусь и пойду на почту — в доме ни одного конверта.

Повязку я уже размотал. Пальцами хоть на рояли играй, но боль в суставе засела, лишнего не шевельнёшь; ни толкнуть, ни потянуть — боль простреливает. Запястье куда ни прислони — жёстко. С повязкой только и писать, но это потом, после. Может быть, эластичный бинт куплю, была где-то поблизости аптека.

 


Чтоб я ещё так лоханулся. Твари!

 


Два дня тетрадка пролежала. Ничего уже в горло не лезет, глотать стало больно, словно кадык перебили. Телевизор оттащил в мусор — не в мастерскую же. В квартире пока не стал и подметать, пусть. Забыл, где живу! Пролетарка-Пролетайка. Когда-то на субботники выходили, знакомились, знали, какой чей ребёнок. Как в другой жизни. Или без «как»?

Вот теперь мне, действительно, плохо. Но в милицию я обращаться не стал. Когда пришли и подожгли дверь, набрал один номерок и тут же отбой сделал — пусть. Забыл, что водку я давно пью только дома, с племяшами. Там разговоры, еда, свежий воздух — никто никогда не надирался. Рукой вожу как по воде, без следа — строчки сливаются. Сейчас бы устать по-хорошему, отоспаться, отмыться — отвлечься и ни о чём не думать.

 


Отвлечься, не думать — это дела не решает.

 


Сегодня они снова пришли. Я не хотел открывать, но рожи их и через глазок казались виноватыми. «Ты чего ж не сказал, что на работу людей устраиваешь!» Оказывается, наши похождения от почты до рыгаловки и до моего дома потом стали известны всей Пролетарке. И нашёлся какой-то авторитетный Миша, которого я в прошлом году подцепил на уличной бирже, а устроил как герцога. Отработав сезон на коттедже-особняке, он остался при хозяине и теперь жалеет только о том, что языков не знает.

И вот их предложение: чтобы ни мне, ни им в центр не мотаться, делаем биржу во дворе. Я сказал «делаем», не успев даже подумать, но Сергей Иваныч такую потом картину нарисовал, что мне впору с фирмы уходить и своё дело открывать. «Твои связи, наши руки», — такой вот лозунг дня.

Разумеется, выпили. Вернее, мы с Сергей Иванычем выпивали, а молодые тем временем и дверь подмарафетили, и даже телевизор притащили. «Как же ты без телетекста?!» — удивились, а я и не знал про эту функцию. Телевизор они назвали ничейным, ими же и отремонтированным, но что я, свой ящик поганый не узнаю? Опять на своём месте стоит, но теперь хоть объявления прокручивает.

Я изо всех сил удерживался от обещаний, чтобы как-нибудь так не оказаться в кабале, в зависимости, но теперь и сам чувствую — всё у нас получится. Деликатный Сергей Иваныч несколько раз повторил: ничью квартиру под эти дела занимать не будем, нечего проходной двор устраивать. Есть телефоны, есть беседка... А-а, порушенная? Ну, так отчиним, давно пора!

Мы даже выходили во двор, правда, к беседке не подобрались, зато увидели, что там ещё передвинуть, расчистить не помешает. Оказывается, мусорные ящики не всегда на этом месте торчали, не их оно. А гололедица кончилась. Свежий снежок лёг ровно, прочно и пахнет дынями. Вообще, редкостный денёк выпал на этот раз.

 


С фирмы приезжали сразу четверо. Фрукты, ветчина, сыр, плетёнка с вином. Новостей нет, мусолили мою оплошность. Хотя, как выяснилось, я ещё легко отделался: у других и переломы, и сотрясения.

Через час после отъезда со всеми Ольга вернулась и осталась на все выходные.

Вытащили рухлядь, очистили стены, промыли углы. Рука болит, но не смертельно. Диван передвинули, и он теперь не сворачивается — поменял и род, и пол, кроватью стал! На его место будем подбирать два кресла и столик. Архитектор в Ольге не умирал: эскизов набросала — ни с одним не поспоришь.

Вот тебе и смысл. Сегодня вызывал для неё такси, а завтра поедем вместе. Я уже покружил по двору — могу и заднюю скорость включать!

 


Оказывается, она и в эту тетрадку заглянула.

Вечером вернулась как домой, с пакетами. Выложила продукты и протягивает мне представительский набор — ручки, блокнотики, ежедневник — и улыбается. «Пиши здесь, я ничего другого не хочу читать». Приметив тетрадь сразу, она добралась до неё во вторую нашу ночь. Я дрыхнул, а она читала и плакала, не знает сама, от чего. Девчоночьи мечты возвратились.

«Ты — мой главный человек с художеством, никому не отдам!»

Сейчас спит она, а у меня есть вот эта, последняя чистая страничка школьной тетрадки.

Ответных признаний Ольга пока что не потребовала, но это потому, что и сама «с художеством». Представляю, как будет она время от времени открывать подаренный ежедневник, искать откровения там и непременно «с художеством». Но и без всяких художеств я вижу, что может она стать и верной, и преданной на всю оставшуюся жизнь, не знаю только, как быть с правами, уже предъявленными на меня.

Эту тетрадку я замылю сегодня так, что на глаза ей никогда не попадётся. А не отыщу местечко — изорву, сожгу и пепел развею. Решено.

Так, но почему же и теперь не могу продолжать так же легко, как начинал? Каша в голове не расхлёбана — это я чувствую. И никто не заглядывает мне через плечо и не заглянет. Зато уже знаю, что напишу в новеньком ежедневнике. Теперь я как будто обязан в нём писать, но мне и самому, честно говоря, хочется. И для начала расскажу Ольге — а писать буду для неё — как всю жизнь до нашей встречи мне хотелось ясности, а оказалось — тепла. Или уюта, или даже любви — смотря что ещё выведет моя выздоравливающая рука.

(фрагмент картины Назаренко)

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 1
    1
    98

Комментарии

Для того, чтобы оставлять комментарии, необходимо авторизоваться или зарегистрироваться в системе.