Tolich Толич 30.09.21 в 11:13

Комета

Рассказ бабника

Похоже, настало время определиться со своим прошлым. Ни врачи, ни палачи — никто не грозит мне никаким приговором, но тут ведь главное, как ты сам чувствуешь, а я чувствую — да, пора. И не такие орлы крылышки сложили, не успев сообразить, чем же была их промелькнувшая жизнь, а всё же... стоп, так зачин длинней предисловия к «Человеческой комедии» получится.

 


Главное знание заключается в том, что жизнь человеческая до безобразия коротка. Вот. Но и живи ты хоть сотню лет, а на исполнение замысла о тебе даётся всего-то десяток-другой годков, притом не известно, в какой части жизни. Для наглядности нарисуй недлинную временную ось и расставь на ней точки своих явных провалов и успехов. Небогато, чего уж, даже если первым выдающимся событием пометить самостоятельную езду на двухколёсном велосипеде или денёк, когда ты поплыл, хоть и по-собачьи, но без поддержки. Моя первая такая точка пришлась бы на ту весну, когда, отболев, дед умер, а в небе взошла красивейшая за всё столетие комета Bennett.

Она появлялась под утро на северо-востоке, над увалом, называемым Горой, и первую неделю после похорон я, кажется, вообще не спал ночами. В потёмках уходил на Гору с самодельным угломером и лопатой, разворачивал там свою сургучно-верёвочную лабораторию и до появления кометы слушал ночь. И земля, и космос в эти часы были открытыми и близкими мне, а люди спали и казались детьми. Когда длина хвоста кометы достигла десяти градусов, и восходить она стала пораньше, я позвал с собою отца. На задний двор выводил его с отвёрнутым на глаза околышем треуха, поставил перед плетнём и сказал: теперь сам посмотри...

Каталожное имя C1969Y1 Bennett и всю её короткую историю, связанную с Джеком Бенетом, я узнаю осенью, а тогда мы проговорили целый час не только о звёздах. Смеялись, и наши петухи пели часы показушно старательно и стройно. Оказалось, домашние заметили мои ночные вылазки сразу, как стали исчезать пирожки с листа, укрываемые бабушкой на ночь рушником, но увязали всё с девчатами, матери даже точно было известно, к кому я бегаю — Потапова-младшая стала здороваться с нею, не поднимая глаз.

— Так, Вадька, восьмой заканчивай без троек, среднюю школу — на отлично, и будешь учиться в Москве, в главном университете, — сказал тогда отец.

После майских я решусь показать Bennett той же Потаповой, но хвост кометы уже вытянется в ниточку, и вряд ли она его действительно разглядела, пискнув: «Ой, какая красивая», — вы, девчата, и не такое на себя напускаете.

И всё же на одномерной оси моя созерцательная весна семидесятого никаким боком не помещается: ни провала, ни успеха, разве что восьмилетка будет закончена, действительно, без троек. Во второй половине семидесятых — первая женитьба по залёту, первые сыновья. В восьмидесятых — последние шишки от партийной дубины, ещё сыновья и первые смерти по моей неподсудной вине. В девяностых — дела общественные, два года тюрьмы, а под самый конец десятилетия — рождение первой внучки.

В «торбе» я попытался осмыслить свои сорок прожитых лет. Изготовил кубики из клёклого хлеба, высушил снизку на регистре и, перебирая самодельные чётки, понял, что осмысленность всей жизни действительно определяют жизненные пики, но одной временной осью тут не обойтись. Жизнь человека превосходит себя не в длину — даже в смысле воспроизводства, — а в высоту, реализуя ценности, или в ширину, влияя на других. Так появилась работающая система координат, где вертикальная ось восходит от отчаянья к осуществлению смысла, одна горизонтальная протянута от неудачи к успеху, а другая — от толпы к сообществу. Только в такой системе можно обнаружить отчаянье несмотря на успех, и понять осмысленность существования даже и в неволе. Диоген: если в жизни нет удовольствия, то должен быть хоть какой-нибудь смысл.

Свой полтинник я встречу в Москве, университет и верных старых друзей повидаю, отмечусь новыми публикациями, потом даже восстановлю порушенную тюрьмой карьеру, а вот с семьёй этого не получится.

В самом начале нулевых я привёз на родину свою вторую, юную жену. В застолье рассказывал, как ловко удалось нам получить полуторку в общежитии и уже перестроить её под себя, из чего и какие складываются у нас доходы, но отец, вроде бы любивший такого рода подробности, реагировал вяло, почёсывал левый глаз, а когда мы устроились досиживать вечер в гараже вдвоём, вдруг сказал:

— Всю твою жизнь, Вадька, искалечили бабы.

— По этой логике, американцы угондошили нашу с тобой страну, — нашёлся я.

— А что, не так, что ли? — закончил батя риторическим вопросом и ушёл спать.

Мне бы тоже пойти в отведённую молодым спальню, а я отправился на Гору. Ночью, после далёких школьных лет, впервые. Не знаю, что хотел там найти, а наткнулся на плотный клубок памяти. Это, скорее всего, правда, что не все наши воспоминания хранятся в черепной коробке, так, какая-нибудь часть, ставшая нарративом.

Поднявшись на полста метров по увалу, смотрел на огоньки трёх сёл внизу-вдали и на Большой Летний Треугольник в небе: Лира, Лебедь, Орёл и затесавшаяся к ним Лисичка — так я представлял любимые созвездия другу Вовчику, а потом и сыновьям. Под Денебом светилось село, где я заканчивал среднюю школу, под Вегой — наше родное, под Альтаиром угасала Роптанка. На вершину увала, похоже, что трактором приволокли отжившую свой век ветлу, мелкие сучья и кора её давно сгорели на кострах, а на голом коряжистом стволе можно было устроиться целой компанией. Я уселся на развилку, нашёл опору для спины, вытянул ноги к комлю — айда, ночевай, бродяга! — и стал смотреть в засеянное небо. Летний Треугольник окаймлял густой участок Млечного Пути, посверкивала внутри его Стрелка — оттуда и стал наматываться серебряный клубок. Впору было вспомнить молитву какую-нибудь, и я вспомнил: «Среди миров, в мерцании светил одной звезды я повторяю имя. Не потому, чтоб я её любил, а потому, что я томлюсь с другими. И если мне сомненье тяжело, я у неё одной ищу ответа, не потому, что от неё светло, а потому, что с ней не надо света».

 


До ночёвки на увале дело, конечно, не дошло, но не скоро уснул я и дома. О том времени, куда унесло меня, могло напомнить изрядное количество тетрадок, писем и фотокарточек, но вся эта куча была безвозвратно уничтожена первой женой, называвшей меня бабником и скотиной. Дольше всех продержался вызов из университета, но и тот в конце концов словно истёрся и испарился. Когда почтальон принёс его, жена доила, а я сгонял мух и слепней с коровы, чтоб не хлестала хвостом куда ни попадя. Вскрыл конверт и выразительно прочитал содержимое вплоть до расшифровки подписи. Жена встала из-под коровы и, только что не наподдав ногою ведро, ушла в дом. Я побежал следом и сунул бумажку — порви сама, а корова не виновата, — не порвала.

Как-то вскоре мы поливали речной огород, я отвлёкся, растолковывая соседу закон Бэра, механизм образования меандр — отчего, короче, у наших степных рек берега подмываются по-разному, и петляют они даже на самых плоских равнинах, а жена как спустилась за водой, так и пропала. Застеснялась своей беременности, решил я, свернул просветительскую беседу и — обнаружил её плачущей Алёнушкой на мостках.

— Тебе что, плохо?

— Да-а, — завыла она, — ты теперь думаешь, я тебе жизнь испоганила.

— Почему испоганила, мы ж ещё и не жили!

У меня это, честно сказать, получалось — ввернуть уместное слово. Правда, понятым я бывал через раз, но правда и то, что боязливый зад редко пукает весело... Стоп, ведь не это вспоминал я той летней ночью. 

 


Начну с того, что в родной восьмилетке я был страшным активистом, неутомимым. С младших классов участвовал в постановках и читал стихи, пока голос ни поломался и не угас, выкладывался в лёгкой атлетике и лыжах, рисовал угарные стенгазеты, а к одному из вечеров перед выпуском наш классный батяня и классический гитарист Михаил Фёдорович решил по-быстрому обучить меня балалайке. За неделю каждая из трёх струн порвалась дважды, и стало ясно, что дуэт наш не сложится. Мне бы смириться, но дедово «жидок на расправу» я помнил всегда, и на вечере выступил сразу после молдавского танца «Жок».

А за мостом за — азеленела.
А полоса кав — аровая.
А не печальси — а я приеду.
А милка черно — абровая.

Все хохотали, даже не пытаясь расслышать, о чём конкретно страдал я семь или девять куплетов, а Михаил Фёдорович — до слёз.

Он приехал к нам после войны, чтобы забрать жену, эвакуированную из Подмосковья с детским домом, да так и остался. В школе преподавал русский и литературу, меня научил фотографии, радиоделу, нагрузил журналами «Техника-молодёжи» лет за десять, как оказалось, самых прорывных, а на выпуск подарил красную книжку «Имена на поверке» — стихи погибших поэтов-фронтовиков. Хотел бы Киплинга, признался, но не нашёл. И прочитал наизусть: «Наполни смыслом каждое мгновенье, часов и дней неуловимый бег, тогда весь мир ты примешь как владенье, тогда, мой сын, ты будешь человек». Потом я отыщу другие переводы «If», а этот помню и сейчас. Своих детей у них с женой не было, и в меня Михаил Фёдорович напихал всего с избытком.

— Эти ребята Киплинга знали, факт, — сказал, поглаживая книжечку. — Ифлийцы, особый призыв. Мобилизовали весь второй курс аспирантуры и старшекурсников через одного. Прямо с лекций увезли на грузовиках и зачислили политруками в армию. Больше половины погибли. А институт потом разорили. Как гнездо космополитизма. Александр Трифонович успел его до войны закончить.

Он был знаком с Твардовским, с тремя выжившими, но так и не доучившимися студентами Института философии, литературы и истории, писал и сам великолепными авторучками в самодельных тетрадях. Из всех его бумаг мне досталась драматическая поэма «Коперник», о которой упоминаю сейчас исключительно из педантизма.

С первого номера я получал «Квант», посылал письма в редакцию, таскал отовсюду книжки по физике и математике, но «Имена» среди них не терялись: «Мы были высоки, русоволосы, вы в книгах прочитаете, как миф, о людях, что ушли не долюбив, не докурив последней папиросы». Я завидовал им и томился своими малыми летами и скудными знаниями.

На первом году в средней школе легко сошёлся с физиком Василием Александровичем, которого местные называли Васяня-кот, и к зиме он стал разрешать мне первым излагать новые темы, правда, следом вступал сам с неизменным: «Тэ-эк-с, а согвасны ль с этим бгедом сивой кобывы я и Аексан Васиич Пьёгишкин?» Он знал автора бессмертного учебника, ездил делегатом чуть ли ни на самый первый съезд учителей или, как он говорил, шкрабов: «Выходит на тьибуну Машак, начинает говоить, а я один во всей заве смеюся, — вспоминал, щурясь-жмурясь. — А потому, что, оказывается, кагтавит смешнее, чем я! Хотев извиниться — не подобгался». Вместе мы готовили демонстрации и лабораторные, разбирали задачки Фейнмана и Капицы — с какой скоростью должен был двигаться по воде Спаситель, чтобы не тонуть? — изредка забавлялись логопедическими упражнениями:

— Не в том сил-ла, что кобыл-ла сива, а в том, что не везёт, — произносил Василий Александрович и несколько картинно вздыхал.

Но вообще тихо как-то было в школе после уроков, почти мертво. Бывало, только я возился в лаборантской, да трудовик постукивал в мастерской.

На линейку перед последним учебным годом я не попал — дорабатывал на уборочной, а когда заявился, новостей было выше крыши. Главное, в школу назначили нового директора Силаева, который привёз с собой из города О. сразу двух учителей. С физруком Дерягиным, мастером спорта по штанге, мы познакомились в тот же день, а словесница преподавала в классах помладше и на глаза не попалась. На второй или третий день ко мне на уроке подошёл Василий Александрович и сказал:

— Так, ты сейчас тихохонько встаёшь и — к Сиваеву. Вещи оставь.

В кабинет директора я вошёл сходу, без стука, но «здрасте» сказал внятно. С подоконника, сверкнув коленками, соскользнула маленькая женщина, а из-за стола поднялся здоровенный кудрявый парень в сером костюме.

— Здра-авствуйте, — пропела женщина.

— Привет, — сказал директор. — Вадим, так? Паяльник держать умеешь?

— Ну, — сказал я.

— Валерия Захаровна, — сказала Лера, протягивая мне руку.

Ладошка небольшая, крепенькая, глаз её за тёмными стёклами очков я не разглядел. Короткая стрижка, белая рубашка, тёмный сарафан балахончиком. Все эр и эл родного языка в её исполнении останутся для меня невоспроизводимой музыкой.

— Пойдём, — сказал Силаев, звякнув ключами.

Вдвоём мы зашли в кабинетик, где я не был ни разу. На двух столах громоздились провода, проигрыватели и проекторы, магнитофон «Яуза» без крышки, всеволновой приёмник «Казахстан», ламповый трансляционный усилок У-100 — да много чего электрического.

— Ни один не работает, — вздохнул Силаев. — А начать надо с радиоузла.

У меня было три толстых книжки по радиоделу, и непрочитанная называлась «Усилители и радиоузлы» — думал, не пригодится.

— Начну с приёмника, — сказал я, — всё равно эфирный сигнал нужен.

Но сначала надо было разобрать хозяйство, на что и ушёл первый прогулянный урок. Потом оказалось, что в приёмнике достаточно заменить сетевой предохранитель и перетянуть вернерное устройство, в усилителе вообще ни одного предохранителя не было, а магнитофон тянул звук и после замены пассика. Пару раз в радиорубку заходил Силаев, оценил наведённый порядок, предупредил, чтобы с уроков я отпрашивался сам, правда, разрешил в случае недопонимания сослаться на него; колхозный телефонист пообещал не только сто метров «лапши», но и пяток абонентских громкоговорителей.

После уроков они пришли с Дерягиным, расконопатили форточку и стали курить и балагурить. Я спросил:

— Кто-нибудь поможет антенну натянуть?

— Сам, что ли, ослаб? — живо нашёлся физрук, но на крышу полез именно он; растянутый им медный канатик, уже никому не нужный, провисел на коньке школьной крыши ещё лет двадцать.

К «Казахстану» я подключил динамик от проигрывателя, через форточку затащил шваброй снижение антенны, и диапазоны ожили ещё до того, как Дерягин вернулся в радиорубку. Из динамика донеслось: «Goodbye, Ruby Tuesday — who could hang a name on you», — и директор снова закурил под форточкой.

— Ain`t life unkind? — повторил довольно похоже. — Жизнь зла, бывает.

Но покамест она была прекрасна.

— У меня на шарпе есть, между прочим, — сказал Дерягин.

— Откуда у тебя шарп? — усомнился Силаев.

— После Мюнхена на боны сам покупал, — деловито ответил физрук. — Завтра принесу, буду разминки под музыку проводить.

Только заспорили о разводке по классам, нарисовалась техничка:

— Пал Иваныч, вы школу сами закроете?

И все посмотрели на меня. Ну да, они как бы дома, а мне ещё пилить пять километров на велике.

— Ерунда, — сказал я.

Но и Дерягину пора было к семье, а Силаеву — ремонтировать колхозную квартиру к переезду жены. Так закончилась первая осмысленная среда моего последнего школьного года, под Рубиновый Вторник — как ещё тебя назвать?

В субботу мы начали, а в воскресенье заканчивали разводку линий. В коридоре изрыгал всякую чушь Дерягинский «шарп», а сам он пробивал «лапшу» со стола. Я обходился табуреткой, Силаев всюду доставал с пола, трудовик рассверливал дверные косяки. Через окно я увидел, как в школу пришла Лера — короткий плащик, стопа тетрадок под мышкой. Когда подтянулись технички, мусорить мы уже закончили. Трудовик собрал инструменты, физрук и Силаев остались на линиях, а я пошёл прогревать усилитель.

— А если коротнёт? — спросил Дерягин.

— Тогда увидим, кто как гвозди забивал, — сказал директор.

Дверь радиорубки была открыта. Лера перебирала пластинки.

— И всё уже работает? — спросила.

— Сейчас увидим.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 1
    1
    125

Комментарии

Для того, чтобы оставлять комментарии, необходимо авторизоваться или зарегистрироваться в системе.
  • horikava_yasukiti

    "У меня это, честно сказать, получалось — ввернуть уместное слово. Правда, понятым я бывал через раз, но правда и то, что боязливый зад редко пукает весело..." - шикарный оборот.