a lume spento (глава из романа)
Судя по тому, что необходимо налично — вопрос или ответ, и без чего из этой пары можно обойтись, получим прорицание или загадку (Леви-Стросс dixit).
Я не хочу тебя терзать — уважение будет последним, что покинет нас, — но и сам не желаю делиться потаенным. Поэтому наша переписка из двух углов страны — обмен эпистолами, не забрызганными жасмином, — мало походит на послания любовников, живущих в городках у подножия Альп, хотя бы те — спич о горах — были (скрестим Руссо с Гете) сколь угодно «причудливы, неправильны и прекрасны». Наш удел — трагедия indirect communication, непрямого общения: Гиацинт & Розенблютхен.
Нежность к тебе — особенно такая, дистанционная — позволяет мне пользоваться Письмом, но при этом не фабриковать его, быть для него кем-то снаружи, находиться в месте, о котором знаем только мы двое, и необитаемом, как устье Ганга.
Я пишу под грушей, здешним Иггдрасилем, древом узловатым и раскидистым (под ним я поручаю зефирам, этим сладким прохладителям полудня, нести тебе мои чувствования и вздохи), восседая на венском стуле (он что-то вроде кушетки психоаналитика), одетый в затертые джинсы, растянутую водолазку и спецовку (она у меня в роли домашней куртки).
На расстоянии броска бумажным шариком тлеет костер, и переменчивые дуновения ворошат в нем листья и траву, источающие кисловатый дым.
В сторонке высится айва, у нее замечательно все, кроме плодов — они покрыты серым пушком, похожим на слежавшуюся вату, которую с наступлением весны извлекают из окон, и большей частью червивые, не годящиеся даже на варенье.
Поодаль клумба — серо-розоватые и пыльно-жемчужные, в разводах, как рахат-лукум, пирамидки и кубики обломочного известняка с торчащими меж ними лезвиями юкки и копьями тростника.
Из дома плывут духовные симфонии и ричеркары некоего венецианского семейства — для уха, испорченного убожеством, напевы эти предстают musica caelestis, застающей слушателя на середине пути от алгебры Средневековья к акустике гомофонии. Я же вывожу песнь камчадалов: «потерял жену и душу…».
Такова площадка, на которой приторная маниловщина ведет строительство гарема ли, терема ли, парейдолических ли чертогов, где в иных декорациях справлялись бы роскошные пиры, а в текущей скудности («объедки прибраны, консервы на столе») я, падальщик культуры, крохоборствую и подбираю reliefs des festins. Шатаюсь и без конца бормочу налипшие на языке нитками укропа строчки: «в ноябре над Суздалем темно», «отсыревший берег, пахучий, ржавый, чуть подернутый серебром».
Бахтин подметил, что письма обычно пишут в домах, в «зоне сентиментальной комнатной патетики» с «нарочитым сужением кругозора и арены испытания». Дабы общаться с тобой, мне мало было съехать сюда, на finis terrae, в пленительную сень деревни, в «сад с груши с розными цветы шолкового дела», в «дебрь плодовитую на жатву и скоропитательную», и я не обхожусь ни участью развращенного крестьянина, ни хижиной бедной, богом хранимой, — нет, я выбираюсь под набрякшее тучами (днем) или звездное (вечером) небо и строчу нравоучительные письма для образования сердца, мечтая вновь попасть в твои «драгия лапы».
Мозг мой увядает от меланхолии и не в состоянии учинить порядочного расположения. Отставив утехи любословия, я предаюсь сельским думам и впечатлениям от порождений земли, возбуждаемым в загородной жизни. Я меняю конъюнктуру Письма, чтобы пресуществить его в Голос — в то, что ищет не чернильницу, а глаза (даже не уши) Другого, который поворачивается для объятий (усилю неразъяснимость: «рот молчащий похож на ухо»). Теперь тишина, некогда возлюбленная, претит, ибо она сродни молитвенной сосредоточенности инока в скиту, а мне хочется отстаивать свою правоту вслух и громко, чтобы разносился, как в войске Мамая, «клич и стук великий, аки торжища снимаются и грады зиждуще».
Итак, горацианские мотивы, помещичий руссоизм, proculnegotiis: возня мышей под полом, пляски домового на чердаке, хриплые хоралы вьюги в печной трубе, отщелкивание тараканов, падающих на тетрадь; содружество керосина, вскопанной почвы и восковых свечей, былия и терний; полосатая тень призрачного Тобиаса Хьюма, пересекающая меловое раздолье стены.
Склонившийся в тиши лаборатории над occhiolino, «субъект», эта осиянная европейской славой заготовка в батистовых брыжах, многомудрый полуфабрикат в алонжевом парике, — стоило ему очутиться на плодотворной целине, как он скатился до простецкого «субчика», который, по совету Державина, держится пастушьего — нижайшего — рода стихотворства, «не надуваясь за Пиндаром».
Но неприятие Города и Письма, полнокровных до апоплексии идей, координирующих меня в течение десятилетий, — не есть ли это простой контраст, отрицательный тропизм, свойственный всему живому, начиная с одноклеточных?
Вытирать мокрые руки о куртку; бороться с бахромой не ножницами, но зажигалкой; сморкаться — outside, — не прибегая к платку; носить в карманах семечки и скрепки: жизнь катастрофически упростилась. Дикий (быв. одомашенный) человек, смеющийся учености и нравам нынешнего света, — вот кто отражался в зеркале, когда туда смотрюсь я, первосозданный дачный муж, неразумное ухмыляющееся животное, рогоносец по воображению, осмеянный педант, отшелец, эндоморфинист в «ломке», деревенский колдун, развращенный крестьянин, перволичная инстанция, образ истленья.
Дело ясное как апельсин: нежелание принять навязанную блокаду, топорно именуемую — верхи не сподобились на иезуитскую тонкость — самоизоляцией, а потом и то, что, согласно туманной юриспруденции и птичьему языку, утвердившимся в богоспасаемой Империи — «весь мир чудится нашей ясности», — получило название частичной мобилизации.
В чередовании этих мероприятий я углядел крушение самодержавных эпистем, реверсивное касательно их исторической очередности: оспоренное государством право индивида распоряжаться своею жизнью (пандемия), а затем и смертью (СВО).
Не хочется кликушествовать и блажить, но в ходе этих мероприятий мы стали — юридически — даже не троглодитами, а беспозвоночными, которые, как пишет Ламарк, не имеют хребта, легких, голоса и крови. Портрет точен, не так ли? Впору провыть иеремиаду об утраченном умении разговаривать и дышать. В нашем лице опротестована сама причисленность человека к высокодифференцированным организмам, если не вообще к живым. Лучшие из нас суть мягкотелые моллюски или ракообразные — у них, докладывает Гегель (первооткрыватель unheimlich`а), «от мясистой кожи отделяется известковая корка».
Этот год вместил в себя опыт пятисотлетнего аврала возведения иерархии, надындивидуальной и внутриличностной, нарушил ее порядок, а заодно и утвердил принципиально иное священноначалие. Мы продолжили играть сданными нам картами, но по спонтанно меняющимся правилам, и я очаровался скачком от дисциплинарной модели к вассальной, хотя это и было деградацией: СВО стала сиквелом пандемии прогрессивно и линейно.
Бессодержательность не взамен, а вследствие стремления ко всеобщему равенству и порожденный затовариванием голод: такими оказались итоги капитализма. После краткого успеха — всплеска тщеславия — стратегия отъема и накопления чего-либо обернулась символическим уроном (не уверен, надлежит ли оценивать это в моменте или же в эволюционной перспективе), и Заключенный был замещен Должником, а Тщеславие — Богатством.
Смятение заразительно — поддавшись ему, я побегал, запасаясь продуктами, как если бы эта унизительная рысца, срывающаяся на галоп, бралась защитить меня от взвившегося бича, свитого из шипящих змей, или, если тебе милы старинные космогонии, от геогнозического содрогания, произведшего поднятие материков.
Когда из-за чрезмерного умножения крови пары утробы и жизненные соки вступили в мозг и принялись нещадно колебать воображение, а книги пророчеств и сонники сами собой открылись на главах об адском огне (виденный во сне, сулит печаль и смущение, наяву же он знак последних времен), и явился некто сладкоречивый, долговолосый и белоглазый (куда тому официанту!), — о, тогда пришлось мне вспомнить преданные забвению слова «соль», «гречка», «спички». Для меня ими стали сигареты, растворимый кофе, батарейки, бритвенные лезвия, тростниковый сахар, зеленый чай узбекской фасовки, напиток, выдержанный методом андалусской солеры, и еще парочка пунктов, заставивших не жалеть их искателя, а дивиться ему: ну чем не басенный муравей, перепутавший времена года?
Хорошо, мне хватило воли прекратить пародировать сумятицу и предаться полноценной панике. В разгар шабаша угрюмого гегельянства — смерть Человека в конце Истории — ни в чем ином я не мог практиковаться. Я стыдился себя в этих письмах, вопреки моим намерениям ставших-таки «мешком всех вещей» (Виткевич о жанре романа; но, с другой стороны, — и это уже наблюдение саксонского солевара Новалиса, — всякий умник таит в себе роман и живет в нем).
После того, что возникло между нами, ты не вправе подарить меня участием сестры — так снизойди хотя бы до любознательности читателя: как я опустился! — цитирую тургеневский «Фауст», (впервые) открытый мною вчерашней ночью.
Крах потребления, застигнутый мною воочию, вернул меня к Id-экономике упадка, к празднествам нерациональной траты, к потлачу. Посреди возмущения и зверства мотовство смотрелось победой нокаутом, а крик был коронационной речью. Накопление сумм (wanderungen, купюры, впечатления, территории и ретроспекции) — безоговорочный профит и фундаментальная заповедь оседлого номоса (а он — предпосылка капитализма), скоропостижно переставшего быть убедительным, — отторгалось цыганщиной, сулящей пристойное спасение.
Аптекарский порядок мер и весов, заевшая репликация, отстоявшаяся жизнь, чины и деньги, бесконечное повторение, вызывающее усталость: все пошло прахом, семантическая взвесь так и не выпала в осадок, и у меня затеплилась надежда на невинность — не уже утраченную, а еще несуществующую. Появился шанс очистить coniunctio мужчины, шаловливыми прециозницами именуемого «перманентным», и «легитимной» женщины от нагара и окалины, возникших за тысячелетия его нещадной эксплуатации в (био)политических радениях. О, это было высшее извращение, почти ересь!
Опускаю подробности того, как мне удалось уберечь свои прежние доходы — при резвой перемене декораций это потребовало смекалки, граничащей с подлостью, — и спешу уведомить тебя: жизнь, увы, кратка и преходяща, распад содержится в предметах сущих, и смерть грядет к опорам всех держав.
Думала ли ты (я-то нет), что, когда престолы рушатся и алтари пустеют, пробавляться душеспасительными деяниями масонского толка невозбранительно? О, до чего заманчиво провозгласить уложения, проступившие сквозь абрис знакомых слов, как вода на дне высохших колодцев, единственно верными — и немедленно попасть в рабство к безвестным идолам: исход из Утопии в Атлантиду на корабле дураков...
От этой широты считался север, как выразилась один поэт, предсказуемо — но отнюдь не огорчительно — рифмуя застуженную сторону света с «клевером». А другой предварительно добавил: «Есть странные ковры, где линии неясны»…
После твоего отъезда (не сказать ли убытия?) я взял за обыкновение произносить эти строки, приближаясь к барьерам внутри и около города: к Старому ли мосту, к Новому ли кладбищу, и к пунктам, ничем для прочих не примечательным: подумаешь, перекресток, украшенный ясенем, словно комната зажженным торшером, поросший мхом валун или строгая горизонталь карниза и штукатурной тяги. Для меня же они — лазутчики вторичных стилей в вотчине имперского классицизма — были симптомами здоровья (в перевернутом с ног на голову универсуме в ходу несоединимые дефиниции).
Я даже издавал — как шум, а не журнал — стихи загадочного происхождения (оттого что не смел помыслить их, самонайденныхнадеянных, продуктом ни работы вдохновения, ни, тем более, его капризов). Я отважно прыгал с обрыва, на котором остановился, допустим, Музиль: «Это было как лес, где деревья из гипса», / меловая трава, селенитовый мох / Ты поверь — я хотел тебе больше не сниться, / я исчезнуть желал, / но, похоже, не смог, — будто бы наклонялся и поднимал палку, способную стать посохом.
Но вернусь к фунеральному бродяжничеству. Странно, но, путая себя и город, от более позднего романтизма мало что осталось, зато следы барокко и даже готики отыскивались преизрядно:
— нагромождение мелких орнаментов, геральдических и флоральных, размытая согласность и акцентированные диссонансы, что придает зданию черты неясной поэмы (мерила Монтескье и Руссо);
— иллюзорные тектонические ансамбли a`la irregular с неверными обломами и профилем;
— колонны — слишком тонкие, чтобы, на античный лад, имитировать стволы деревьев, и потому подражающие прутьям.
Впрочем, это всё «явления формы и цвета на плоскости и в пространстве», требующие сетчатки и тахископического восприятия, тогда как я, Абрам Демьянович Пентопасов, и ты, не позволявшая в наши ночи зажигать свет, — мы были ревнителями пахучей мглы и осязательных симбиозов: пальцы и язык: Великое посольство, нерушимый союз, wunderbares gemisch, чудесное смешение. Твоя покорность была сродни уступательному движению мимозы, на которую пали капли животворного дождя или коснулось жало насекомого, и меня охватывала frisson nouveau. «Но за полночь проснется новый запах»: терпкий букет разворошенного гнезда, вставшие дыбом волоски, оранжерейная мозглость, вонзенные в кожу ногти, «носовые ноздри», роскошь обоняния, парниковая порнография: коллоидные субпродукты страсти, ольфакторный желатин соития. Овеществленная жизнь, застывшая на пике, — хорошо, что скоропреходящем, — брачного сияния. И катилось вслед за Тобиасом привидение заблудившегося трамвая, отважно пересекающее городские водокруты: «палеозойское скопление крыш, окаменелая морская стихия»…
Дремотою смежить боялись очи мы. Закрытые глаза — как приемлемая слепота — были порукой того, что шеллингианское жуткое не вынырнет из-под скрывающих его покровов, стало быть, гарантией несовместной ясности. Ты научила меня довольствоваться unheimlich`ом — собственными отражением или тенью, находимыми нами тактильно (обоюдно, а я — все мужчины-любовники амбидекстры — еще и сугубо).
Прости за лексику, отсылающую к усыпляющему титрованию и жалобному писку лабораторных крыс, — она бедна на пламя, освещавшее наши потемки: глухой огонь улицы Юшетт, которым вспыхивает один очаровательный роман. И я, металл неблагородный, блестел с тобой, хранительница запахов, серебром…
Лингвисты выводят «ужас» из «узости» и полагают, будто angst, «страх», произошел от angustiae, «тесноты», каковую психоанализ ставит в связь с актом рождения, а тот кивает на разлуку. Даже если и так, у нас вышло навыверт: замотавшись в кокон простыни, сдавливаемые этими пеленами и друг другом, и занимаясь тем, что предваряет у млекопитающих рождение, мы испытывали отвагу (как боль или тоску, а не голод или жажду). Поддавшись скручиванию ткани и грузному повороту ночи — мерцало звезд неясное шитье, хрустел точеноребрый стержень заржавелый, — мы сторонились и безмолвия, и слов. И зрился бег планет в безвестности эфира, в его сереброплавильне…
Пишу темно — наощупь, без разлиновки — еще и оттого, что смеркается рано. Экстравагантный световой режим подчеркивает назначение моих заметок, которым суждено служить переходным этапом между Письмом литературы (я предавался ему четверть века) и сложа-руки-сидением (его я вожделею добиться). Не в этой ли континуальности, в отсутствии цезур и лакун, в неприятии «отрывистого оставления порядка» (это при том, что уважаю раздробленность) кроется моя писательская неудача? Ведь даже пологие холмы, занятые, положим, Бенедиктовым, акыном «средних кружков петербургского бюрократического населения», для меня все равно что Анды иль Кордильеры.
Иначе и быть не может, ведь я, первоомрачитель, остаюсь в картезианской системе, протежируемой неизменным богом, который только тем и занят, что присутствует и длится (о, это так по-деистски!). Я еще не знаю Deus absconditus, бога удалившегося (не путать с самоустранившимся), как бы о том не верещали неврастеники всех мастей.
А вдруг — кощунственное наитие — ratsel welt подпитывается именно тем, что бог никак не покинет человека, который только и ждет этого, дабы окончательно погибнуть и тем разрубить намертво затянутый узел.
Искусства конгруэнтны эпохам — бдительный гений истории, творя вторые, потворствует и первым. Безмятежные времена заключены в Просвещении, как драгоценности в ларце, они — систематизированный канон (послушай или, если можешь, сыграй любую сонату Эберля, Вельфля, Моцарта или Гуммеля), обозреванию которого ничего не препятствует (Principia mathematica, 1686). Как топиары, партеры и боскеты не чинят помех кларизму версальского парка, содружеством глаза и осени превращенного в бунинский сквозной сад, так логичные умозаключения и сами собой напрашивающиеся сюжетные ходы не снижают тщательно расфасованную энциклопедичность Просвещения.
Смута же, прорастающая из приязни, сожительствующая с ней в не знающем межевания кьяроскуро, жаждет обратного: это разросшаяся, неухоженная лесополоса, в котором искусство переплетено с вольностью, а в воздухе колышется пыль тонкотертых пигментов. Антонимическое Затемнение, сосредоточенное на обскурантистской ревизии аномалий и уклонений, каковые оно группирует не в каталоги или реестры («всеохватные обзоры» Декарта), а в сумбурные списки, исходя из притязаний не музея, но curiositatae — не чего-то «просветленного», а «устрашающего» (Mundus Subterraneus, 1664).
Промежутки обильны концептуальными тяни-толкаями, когда метод общий, а точки его приложения — разные (Systema naturae, 1735; De Caelo et Ejus Mirabilidus et de inferno, 1758), и наоборот (Epitome Astronomiae Copernicanae, 1618; Monochordium Mundi symphoniacum, 1622). Для барокко эта кажущаяся раздвоенность не влечет за собой обвинений ни в лицемерии, ни в ханжестве, ни в нерадивости: неделимая бинарность (паритет возникновения и наречения ее нерасторжимых элементов), эта изюминка (или — ха! — жемчужина) барокко, не мешает макрокосму участвовать в геликонских играх наравне с витийством.
От кадастров cabinetten пованивает жительствующей плотью: чудественные, странные, неизреченные звери, в винном духе лежащие, преузорочно презентуемые в склянках или утвержденные на доске; кабинет, черепахой отделанный, из ост-индского кипариса, раковинами изукладенный; наугольник с полукружным транспортиром и угломер, снабженный диоптрами и шарниром; гобелены, на коих по обычаям звездозакония вышиты Галаксий, приятное тело Луны (форма, очерчиваемая оборотом циркуля) и пепельный блеск ее, и рога вулкана, бросающие тень на чело Венеры: «аристократия ночных светил», незримых — синестезия, вновь на выход! — в «нескромном шуме дня»…
Суть барокко — перманентное несоблюдение меры, из чего с уверенностью можно вывести только одно: оно ее хорошо знает, и мера та — в последний раз в истории! — есть бог.
Центр барокко — внезапная рифма — всегда где-то сбоку, он смещен, но зато имеется: «и в надорванном шорохе тьмы оперяется утренний дух». Классицизм же, методичный и дисциплинированный, не распознаёт дьявола, потому что отступился от бога, заслоненного человеком.
Классицизм — пьедестал ratio — имеет в своем составе первомысль, которая получена не умом: примарное, взятое на веру допущение всяким субъектом равенства себе, картезианская поблажка, фундированная — вопреки! — не сомнением, но слепой убежденностью.
И какой же из этих стилей — даже не творчества, но жизни — более трезвый и рассудочный: не тот ли, в котором соседство взяло на себя роль причинности, а смежность перебарывает генеалогию?
Да ведь все проще некуда, это как истины в устах Христа, объясняющего их грубым мытарям и рыбакам, далеким от софистической утонченности эллинов и римлян! Учение строгое и прямое, будто меч…
«За границами предельных скоростей простирается царство целей». На виду возня и копошение, а главное сокрыто в недрах «метафизичествования»: детерминировано ли сущее или оно телеоцентрично? Какова механика «коллективных экзистенциальных мутаций», иначе называемых «жизнью»: она причинно-следственная или же вдохновлена целью? (Когда волнуюсь, не беру синтаксические барьеры, а сбиваю их). Нужно ли в этом лестничном восхождении отыскивать понятийную ясность или же соблюдать безотчетные распоряжения?
NB: параллельные прямые, прочерченные Романом Якобсоном, полагавшего, что речь пролегает меж ними, как сновидение у Фрейда или колдовство у Фрейзера:
—смежность, метонимическое смещение, подражательная магия, реализм, проза;
—сходство, символизм, передающаяся магия, романтизм, поэзия.
«Подозреваю, что я есть сущее, выдвинутое в ничто», — это сопровождающееся смятением открытие я, «клином падающая в сугробы тень», совершаю в сумерках, когда «ночь темна от моря встает» и на меня отовсюду железным взглядом Вия пялится das Ding. Анимализм, в городе осмеянный как старушечий пережиток, богомольный рудимент, подлородное достояние рептильного мозга, здесь, где нет экистических изысков, а прохожие кажутся корибантами, смотрится «инстанцией абсолютного контроля». Когда в полях необитаемых, рачительно устремя взор, я нахожу в песке запечатленные следы людей, то робкими стопами убегаю.
От этого не скрыться — даже если заканчиваются трезвые объяснения (а с ними у меня и впрямь туго — они блистательно «отсутствуют в своей полноте», и я бываю поглощаем безмысленной мглой) и воцаряется миф, то и тогда я не перестаю одалживаться у вечности: «в нас смерть, как в море, мечет невода»…
Воюем без малого два года, а лозунги, прогремевшие в первый день, остаются — интонация Шарика, грозящего чучелу совы, — неразъясненными, напитываясь — чем дальше во времени и на Запад — расплывчатостью алхимических операций. Восстановление патриотизма «сверху» ожидаемо оборачивается его обезьянничанием.
Тысячелетняя практика подсказывает, что на Руси с подобным призывом разумнее всего обращаться только к двум символическим фигурам: к Homo Religiosus и к Homo Soveticus, причем первый должен быть свободен от пафоса, а второй от ерничанья. Однако вклад этих концептуальных персонажей в драматургию современности крайне мал.
Религия, и более всего православие, так и не стала в РФ делом государевым государственным занятием, уйдя по маковку в численные переменные и — оценочное суждение кощунника, заранее согласного с обвинением в глумлении, — предавшись экономическим потехам и посвятив себя экспансии храмов, но не паствы. Может, это и к лучшему — иначе за торжественным каждением и велегласными назиданиями не распознать первоапостольского целомудрия Церкви, хотя, слава б-гу, оно поддерживалось и вопреки светской немилости, и, уж тем более, наперекор иерархской тучности.
Советский же отрезок Руси — в интервью стареющих людей, обладающих орудиями преступления производства или допущенных к оным, в публицистической халтуре и в несметных синематографических изделиях, — предстает ошельмованной фактичностью, Зоорландией, заросшей Парфенрогожинским лесом и зажатой Ставрогинскими болотами, куда попадают через Режицу, Пыталово тож. В показаниях (вы)живших, в которых спаяны приватное паскудство и классовый эгоизм, Союз предстает суровой страной, откуда изгнаны смех и песни, где царят глухонемые законы и вечная ночь расстрела.
Памфлеты эти постепенно освобождаются от неправомочно присвоенного звания меморандума, а их компиляторы кочуют из столбцов псалмопевцев в разряд очернителей, что даже сейчас, когда одни сбросили маски, а другие раскрыли глаза, не мешает изветникам клеветать за казенный счет.
Силясь удерживать низы в духе отчизнолюбия, порфироносцы и престолодержатели присваивают прототипы надлежащего, по их соображениям, поведения из другой формации. Но отчего именно СССР, а не екатерининский абсолютизм или николаевская офисная монархия?
Возможно, разгадка кроется в обманчивой близости той эпохи, которая блазнит эйдетическими всполохами или пробуждается через семейные предания, в коих Союз наделен респектабельностью или бесчестьем Рима и Вавилона. Занятно было бы послушать, что говорили апостолы детям о распятом и вознесшемся Христе.
Власть игнорирует эту нескладицу из-за боязни не то что обсуждать — даже затрагивать! — ее фундамент: капитализм, входящий в дичайший диссонанс с призывами защищать родное пепелище и гробы, окутанные дымом отечества. Олигархи, подменившие интернациональное братство транснациональной негоцией, не очень-то казисто сочетаются с патриотизмом…
Синтаксис рушится: ресентиментальная горячка зашла в критическую фазу публицистики (ладно бы не в терминальную — это когда в ход идут лозунги). Пора сбить градус — вымыть руки, прополоскать рот, набрать чайник для кофе (парадоксы отпускают не сразу), а пока вода закипает, наведаться в сад, где в «ломком свете звезды» усесться на пень спиленного абрикоса и покурить, наблюдая, как огнекрылатые кони Феба тонут в западных морях.
«О, что за благо выпивать в тумане!».
И еще: «воздух тонок ночью, как шелк японский».