cp
Alterlit
Korolek_gaduk Korolek_gaduk 31.08.22 в 09:09

Чернозём (часть 2)

Суханов

Суханов никогда не врал. Сказал мне:

— Сейчас буду бить.

И дал в морду. Я покачнулся, губа загорелась, словно на неё наступили сапогом. Суханов прошёлся по рёбрам. У него были небольшие крепкие кулаки. Я потерял равновесие. Стало тяжело дышать. Мир в моих глазах обрастал какой-то тёмной паутиной. Цвета вытекали из него, как кровь вытекает из свиной туши.

Я упал.

— Учить вас, бля... — бормотал Суханов. — Вас только учить бы.

И пнул меня в грудь. Удара отозвался щелчком в ушах. Вместо вздоха — я выдал рваный хрип.

Суханов наклонился. Я видел, как он скалится — ярко-жёлтая дуга в темноте.

— Вас таких... Вас, которые ни черта не видели, которые сидели там. Рожи ваши толстожопые, пальчики белые...

Короткий удар в нос. Я подавился им. Из левого глаза невольно брызнули слёзы. Я мог только лениво наблюдать, как кровь тонкой нитью повисает на губе. Падает за ворот. Оставляет там красный след. След формой напоминал протянутую руку.

— Не терял! Не видел! А теперь судит, — Суханов сжал кулак так, что побелели ногти, — чё ты его судишь, а? Ты его судить не можешь! Его мы судим!

Он рванул меня за грудки и прошипел в лицо табачным смрадом:

— Мы их всех теперь судим, сука.

И оттолкнул.

Я повалился навзничь. Приподнялся, опираясь на руку. Кровь бухала в ушах так, что не услышать слов Суханова. Я поднимался. Медленно, медленно. Ноги тряслись. В глазах рябило. Я ощущал себя непривычно лёгким. Оторванным от земли, летящим вниз головой. Страшное чувство. Так падают в пропасть.

— Научился? — бросил Суханов. — Вашего брата не учить надо, его стрелять надо.

Я достал пистолет.

— Стрелять буду, — прошипел разбитыми губами.

Казалось, что вся моя жизнь стремилась к этой точке. Все мысли о чужой войне, презрение, страх, злость на этих далёких диких людей. На их каменные суждения, на пугающую прямоту их законов, непоколебимую смелость. Жестокий, перепачканный в порохе мир открылся мне снова лишь для того, чтобы я смог посадить бесстрашному Суханову, непреклонному Суханову, гордому Суханову — красную ягоду на лоб.

— Стреляй, — просто сказал он, — потом и тебя стрельнут. Не уйдёшь же.

И вдруг всё оборвалось. Потухло. Я внезапно осознал, что мы с ним воюем совершенно на разных фронтах. То, что мне кажется подвигом, возвышенной жертвой — для Суханова останется просто поводом. Не прибью я, так тебя сгноят другие, и другие, и другие отомстят. В его выжженных зрачках не было страха. Он не воспринимал это столкновение, как дуэль идеологий. Для Суханова были «мы» и «они». И «они» должны были пожалеть. Суханов пробуждал во мне отвращение и вместе с тем зависть.

Я здесь лишний, не он, я штабная декорация, а Суханов, каким бы черствым он не казался, делает свою работу, побеждает. Такие люди нужны этой эпохе, которые не сломаются и не оглянутся. Чугунные герои.

Я опустил пистолет. Развернулся. Уронил голову, ссутулился и побрёл домой, как мальчишка, которого побили во дворе за красивую рубашку.

Суханов кричал вслед, что я пойду под трибунал, что теперь конец, что такое не прощают. Это был единственный раз, когда Суханов врал. По прибытии в Москву — мы молча разошлись и больше никогда не видели друг друга. Он прослужил ещё тридцать лет. Потом переехал на дачу в Быково, помогал жене ухаживать за небольшим огородом, ходил выпивать на речку, ездил в город смотреть скачки. До самой глубокой старости Суханов сохранил твёрдость суждений, холодную ненависть ко всему, что казалось ему неправильным. Иногда это мучало его, делало замкнутым, нервным, но Суханов просто знал, что так надо, вскидывал на плечи крест и шёл дальше. Лишь перед самой смертью он не выдержал. Как-то раз Суханова навещала дочь в больнице. Он к тому времени почти перестал разговаривать, только смотрел перед собой чёрными глазами и иногда кивал. Однако в этот раз всё было иначе. Суханов больше не мог тянуть то горькое, страшное в себе, не хотел забирать это туда. Он вдруг начал целовать дочкины руки и жмуриться сухими глазами, потому что не помнил, как правильно плакать.

Дождь холодными каплями омывал моё лицо. Ветер аплодировал рукавами шинели.

Открыл калитку.

Открыл дверь.

Вошёл в дом.

Вдова сидела за столом. Перед ней тлел огарок свечи. Растекался чёрным воском по белому блюдечку.

— Я его ненавидела, — просто сказала вдова, — я бы сама удушила своего муженька, я хотела. Почему мне так плохо-то? Почему я на него смотреть без слёз не могу?

Я положил голову ей на колени и уснул без снов.

 


Иконы

Иконы смотрели из красного угла. Я постеснялся стоять перед ними, ушёл в другую комнату, остановился перед белой стеной, заглянул в чёрную трещину, режущую штукатурку крест на крест. И сказал:

— Иисус Христос, я тебя не боюсь, Иисус Христос, тебя я люблю и принимаю.

Я боюсь смерти, страданий, горя для моих близких, я боюсь бездны до рождения, боюсь быть искалеченным, гнить на кровати, боюсь быть оставленным, боюсь быть ненужным, быть старым, бессильным, боюсь своего дыхания, боюсь, когда моё сердце начинает биться слишком быстро, стучать, стучать, стучать, и кажется: вот оно остановится в любую секунду, вырвет меня из этого мира вместе с синим тромбом, вместе со всеми мыслями, обидами, долгами, вместе со вкусной едой и красивыми женщинами, вместе с румяненьким розовым детством, вместе с беззаботными попойками, вместе с табачным дымом, вместе с кровью, вместе с возвышенными стихами, вместе с автоматной очередью над тёмными водами пруда, где плавают лебеди с карамельными клювами и солнце никогда не заходит, вместе с клятвами, вместе с жемчугами, вместе с пирогами, вместе с высокой котельной за окном, куда бегают мальчишки накачать шины на велосипед, и я боюсь, что тогда взбрыкну слабым телом и окажусь за ширмой, где нет ничего, где не строили Храм, где забыли про вечность и злобных фашистов, про коммунизм, про великую литературу, про Холокост, про сабельный шрам на щеке маленькой девочки, про красные знамёна, про евреев и арабов, про джихады и раховы, и только мокрый песок лежит в непроглядной тьме, и я гребу этот песок руками год за годом, год за годом, год за годом, и в нём мне попадаются гвозди — они ломанные, погнутые, ржавые, а я набиваю ими карманы, набиваю, набиваю, и думаю, что уже ничего не будет, что всё закончилось и не пахнёт мне в лицо солёным морским ветром южного городка, куда я часто ездил с родителями в детстве, где я оставил что—то невидимое на песке и теперь гребу, гребу, гребу его руками, и меня загребают сверху острые лопаты, закидывают землёй с червями, заколачивают гвоздями, которые я набиваю, набиваю, заталкиваю в карманы, и люди сверху смеются, они говорят: хороним его, как лошадь, у которой глаза чёрные, и в этих глазах ледяная ночная темнота хрустит, как печенье, а злые люди радуются, им смешно, что мне не увидеть концерта, что я начинаю забывать мысли, что я не буду с ними друзьями никогда, и они оставляют меня одного, не хотят говорить со мной, не хотят любить меня, а мне так нужна их любовь, потому что я не хочу быть искалеченным, изуродованным, ведь тогда я уже не заслужу эту любовь, и все отвернутся, и я останусь наедине с собой, и тогда опять начну думать о песке, о гвоздях, о несбывшемся, об этом бесконечном фантазме длинной в половину века, о том, что утром мне пусто, а вечером до одури страшно, о неотрывном и неразлучном, о том какой я дурак — разменял жизнь на бесконечную цепь раздумий, когда мог просто жить, радоваться, запекаться корочкой рутины, я начну думать об этом и захочу разбить кулаки в кровь, захочу кидаться на острые углы, потому что что—то во мне скребётся и не даёт мне дышать уже двадцать лет, и я не могу с этим поговорить, это увидеть, это обнять, оно не слышит ушами, оно не трогает пальцами, оно не гниёт и не воняет, оно лежит во мне тихонечко на боку двадцать лет, двадцать лет гудит, гудит, а я не знаю, как освободиться, и люди вокруг не знают, что мучит меня, потому что нет у них этого в душе, потому что их мысли свободны, и не найти ответа живому на вопрос мёртвого, и я храню свою злость, как величайшее сокровище, потому, что всё натуральное, чувственное во мне оживает от этого зуда, просыпается, открывает мне красоту, и я вижу красоту губами, и я лечу в темноте к самому небу, где дышать становится проще, где я понимаю, что нельзя построить Храм на песке, но можно сделать это в небе, и я хватаю, хватаю, хватаю руками воздух, и в этом воздухе мне попадается холодная вода, и сердце моё бьётся ровно, и я не боюсь оставаться один, и мне не смердят лица людей, не грохочут их улыбки, и я вырастаю больше Храма на этой новой прозрачной красоте, и мне не страшно, и мне легко, и я знаю, что может случиться боль, и я знаю, что ночью приходят ко мне ужасные мысли, что иногда хочется петь, а иногда выть, кричать через плотные стены, и всё это варится во мне, кипит так, что глаза начинают болеть, и я принимаю всё это, я смиряюсь с этим, я обнимаю это, и так у меня растёт позвоночник.

 


Любаня

Любаня бежала от солнца. Сухие ветки трещали под её ногами, словно переговариваясь голосами диких птиц. Ветер свистел в лицо так, что закладывало уши, и Любаня щурилась, моргала, пытаясь разглядеть дорогу. Она знала, что Павло бегал быстрее и мог бы с лёгкостью догнать Любаню в чистом поле. Однако сейчас у неё было немного времени, чтобы спрятаться в своём укромном местечке и просидеть там, покуда Павло не устанет искать и не подойдёт к воротам, чтобы крикнуть: «Эг—ге—гей! Выходи! Сдаюся!» Любане очень хотелось щёлкнуть Павло по носу, потому что он слишком много о себе воображал. У него была славная берёзовая рогатина, которую Павло держал, как пулемёт и делал так: тра—та—та—та! — представляя, что стреляет по немцам. Любане было очень обидно, когда он направлял рогатину на неё и говорил: «Фашизм не пройдёт!». Во-первых, Павло играл нечестно, ломал все любанины палки, а свою ненаглядную рогатину прятал и никому не давал посмотреть. Во-вторых, эти глупые слова, которые Павло увидел в календаре, заставляли Любаню грустить, вспоминая, как все вокруг боялись приближения чего—то бесформенного и громадного, будто куча навоза за конюшней. А потом эта куча обрушилась на их беззаботную жизнь так, что уже не отмоешься от вони, и мама Любани плакала, а тятя ушёл воевать.

— Шалава, — пробормотала Любаня, так дед Хвиля иногда ругал сонную клячу.

Деревня осталась позади. Любаня свернула с пыльной дороги и помчалась к кладбищу, высоко поднимая ноги в горячей траве. Перескочила ограду. Пролезла через густой березняк и остановилась перед коренастым дубом.

— Дружок, — сказала Любаня.

Она знала, что деревьям нужно говорить хорошие слова. Так всегда учила Любаню бабуся, когда они ходили обирать ягоды. Если скажешь какую—нибудь гадость, то можешь заблудиться в лесу и не найти верной дороги, или вернуться с пустым лукошком, или, если совсем плохое слово скажешь, встретить лешего. А на добрые слова и деревья ответят добротой, покажут дорогу к самым вкусным ягодам, откроют тропки в низину, где полно влажных и сытных грибов.

Она забралась в углубление промеж корней, как сойка в гнездо. Сразу стало уютно, Любаня подумала, что никто-никто на свете не знает о её тайном местечке. Люди ходят вокруг, думают своё, суетятся, а Любаня тут сидит и вдыхает запах смолы, кладёт голову на широкие корни, чувствует щекой прохладу, спокойствие.

— Вот и поймалась, — раздалось из-за спины.

Любаня даже подпрыгнула от неожиданности, в глазах закололо обидой. Как же так её нашли? Где теперь прятаться? Уже видно и не сыщешь в округе второго такого местечка.

— Вот куда ты бегаешь, — радостно сказал Павло, — а мы всё ишщем.

Любаня только кивнула, поднимаясь из дубового гнёздышка.

— И не страшно тебе тута? — спросил Мартын.

Он был на год старше и уже ходил косить, так что иногда мог поважничать.

— Не—а, — покачала головой Любаня, — совсем.

— Ну, ври, — Павло отошёл от дубка и ткнул пальцем себе под ноги, — вона могила, ты к ней забоишься подходить.

Любаня пригляделась. И правда, чёрная впадина — глубокая, душащая прохладой от земли. В тени деревьев сложно было определить, как давно её врыли, почва всё равно не засыхала. Рядом валялась лопата.

Любане вдруг стало обидно, что её нашли, а теперь ещё издеваются, говорят, какая она трусиха, хотя это Маринка боялась заходить на кладбище, а Любаня вовсе нет, сама звала. И вообще, она лазала на высокие деревья, и в лес ходила, видела лося и один раз просила у солдат выстрелить из винтовки. Так что Любаня в сердцах толкнула Павло и сказала, что он врун, и что она могла бы даже в эту могилу залезть, такая смелая.

Павло не обиделся, а только заулыбался. Тёмный густой воздух делал его лицо каким—то страшно взрослым. В уголках глаз блестела хитринка.

— Щас, — сказал он, — щас, жди.

И они с Мартыном ушли в деревню. Любаня сперва старалась смотреть с вызовом, чтобы показать, как сложно её напугать, но быстро устала и пошла разглядывать кресты. Мальчишки вернулись много позе, вдвоём волоча громадный сундук — взмокшие, раскрасневшиеся.

У мамы Любани такой сундук тоже был, там лежали всякие тряпки, ватный тулуп, коробочка с лечебными камнями и старая лампа. Иногда Любаня доставала всё это и сама лезла в сундук, это было ещё одно укромное местечко.

Павло сказал, что просто залезть в яму и постоять там сможет каждый дурак. А вот закрыться в сундуке, чтобы сверху ещё присыпали землёй — это нужна особая смелость. Такому человеку и покойники не страшны.

— А долго сидеть-то? — спросила Любаня.

— Хорошо бы минут десять, — задумчиво ответил Мартын.

— А сами чаго?

Мальчишки переглянулись.

— Ну, может и боимся.

Эти слова раззадорили Любаню. Если они, такие сычи, трусят, то, когда увидят, насколько она смелая, совсем потеряют дар речи, замёрзнут, как сосульки и точно перестанут задирать.

В яму спустили сундук. Любаня залезла в него, показала Павло язык и закрыла крышку. Внутри пахло опилками. Слабый свет пробивался сквозь замочную скважину.

«Вот оно, — подумала Любаня, — самое укромное местечко».

В крышку ударила мелкая дробь, потом ещё и ещё. Любаня сидела смирно, храбрилась, но с каждой новой горстью земли ей становилось всё страшнее и страшнее. Когда в скважину перестал попадать свет и внутри сундука всё заволокли сплошные потёмки — Любаня постаралась толкнуть крышку. Не вышло. Крышка стала очень тяжёлой, неподъёмной. Любаня начала брыкаться, стучать ладонями по деревянным стенкам. Больно ударилась затылком. Воздух в сундуке стал спёртым. Не вздохнёшь. В нос ударил запах чернозёма.

— Давай мяхше, — советовал Мартын.

Павло не слушал, кидал лопату за лопатой. Тогда Любаня завыла. Вой этот шёл прямо из-под земли, казался неестественно низким и сдавленным. Наконец, всё затихло. Павло прислушался. Снова взялся за лопату. Шаркнул стальным ковшом. Завыла. Яростнее прежнего. Завыла снова через толстый слой почвы.

— Ну, пойдёт, — Павло окинул взглядом свежий бугорок посреди кладбища, — пойдём.

Так дети играли в похороны.

***

Мы с Живожуйко были заняты Фомой. Снимали его из петли, оборачивали большущим белым одеялом, завязывали конопляной верёвкой.

Кода положили его в тачку — мне стало легко. Я понял, что жуткое дело последних дней, наконец, подходит к завершению. То громадное, смердящее, как этот саван с Фомой, готовилось упасть с моих плеч, и просёлочная дорога казалась необъяснимо яркой.

К нам на встречу вышел курчавый мальчишка, сощурил хитрые синие глаза на тачанку.

— А вы зря его тягаете, — сказал он.

Мы не обратили внимания, пошли дальше. Тогда мальчишка резво обогнал нас и встал посреди дороги.

— Чего? — вскинул бровь Живожуйко.

— Я говорю — зря тянете хоронить. Там могилу закопали.

И он с гордостью рассказал, как они перехитрили Любаню и оставили там сидеть, чтобы неповадно было. Чтобы больше не лезла на кладбище. Так они решили её проучить.

— Как давно? — спросил я.

— Ну, так с утра уже, потом откопаем.

— Там же дышать нечем, — прошептал Живожуйко.

Мысли куда-то исчезли. Всё смешалось в палимпсест рваных событий. Моя бледная рука отталкивает тачанку. Солнце морозит шею. Грязные сапоги. Хрустит пыль. Шуршат листья. Сухо колет трава. Еловые ветки. Ломаю руками. Стальная калитка. Оттолкнул, отбросил.

И вдруг — сказочная картина с холста Шишкина. Аллея гибких берёз. Сточенные жуками стволы в чёрно—жёлтых пятнах, глубокие трещины, борозды, сколы — из которых, словно сукровица, стекает смола. Тяжёлые, налитые сталью листья, белые корни. И высоко-высоко солнечный свет золотыми перстами пробивается к холмику свежей земли. Вместо креста торчит лопата.

Я закрыл глаза. Погосты плыли передо мной бесконечным потоком. И люди всё закапывали, закапывали людей, а я стоял где-то в стороне — безмолвный наблюдатель. Я ничего не мог сделать. У меня дрожали руки. На широких подносах неслись в будущее отрубленные голову. Синей была морозная кожа. Розовыми были глаза. Мёртвые головы не смотрели на меня, затуманенные их взгляды обращались к тому далёкому, потаённому миру за чёрной ширмочкой.

И вдруг что-то невидимое шевельнулось в моём рассудке, оборвало череду погостов. И я взялся за лопату. И понял, что пришло время раскапывать людей.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 3
    3
    66

Комментарии

Для того, чтобы оставлять комментарии, необходимо авторизоваться или зарегистрироваться в системе.