cp
Alterlit
Korolek_gaduk Korolek_gaduk 31.08.22 в 09:01

Чернозём (часть 1)

Фома

Фома приветствовал солнце. Устроившись на крыльце, он жадно курил папиросу тремя пальцами, словно крестился. Рыжеватый дым падал ему на плечи, застывал в утренней прохладе. Фома был задумчив. Сегодня он проснулся в слезах. Такого не бывало с ним с самого детства, когда он зарезал свою первую свинью и потом всю ночь видел сплошной красный визг. Однако сейчас всё было иначе — Фома не помнил подробностей сна, но точно знал, чувствовал, что слёзы его не были слезами горя, и слезами страха, и слезами сожаления. Во сне ему явилось нечто правильное и глубокое. Нечто обняло Фому розовым дыханием и вложило в грудь то горячее, вечное, любящее, то забытое, растерзанное тяжелой жизнью, жестоким его бытом. И тогда Фоме стало страшно, а потом так нестерпимо легко, что он зарыдал и проснулся, и уже не мог вспомнить своего обжигающего откровения. Верно говорила Фоме бабка: «сны не надо разуметь, они слажены без единого гвоздя». Он докурил, поднялся, отряхнул зад и ушёл в дом.

Кушал Фома обильно. Руками ломал жаренных карасей, заедал зелёным лучком, потом кидал в рот печёную картошку. Уверенный в крепости своего желудка, Фома пил молоком из махотки и вымакивал остатки горбушкой. Утирал жирные губы, похлопывал себя по животу, приговаривая:

— Н—тать. Жор Ивану не позор.

После заутрени Фома натягивал ненаглядные свои шаровары с атласной полосой и шёл в деревню. Смотрел на убой крепеньких бычков — тех, которых не забрали немцы. Потом встречал красноармейцев, недавно прибывших с фронта. Мял чёрствый хлеб их рукопожатий, рвал глотку в жалобах и советах, угощал припрятанным самогоном. Уже под мухой Фома брал ореховую удочку и шагал к гирлам. Там садился в камыши, подставлял широкое смуглое лицо солнцу. Рыба не клевала. Пусть. Куда больше Фому сейчас заботили воспоминания. На этом же месте они когда-то рыбачили с отцом. Тот рассказывал Фоме, мол, давным-давно над гирлами хозяйничал барин, держал там угодья, и достаточно было опустить в воду сапог, чтобы потом выплеснуть из него пару-тройку жирных сазанчиков. Маленький Фома тут же кидался черпать у берега ведёрком, но вылавливал только отцовский смех вперемешку с илом.

— Во дела, — улыбался нынешний Фома тому дурачку-ротозею и опять вспоминал свой чудной детский сон с горячими слезами.

Он даже решился рассказать обо всём жене. Представил, как, на бабий свой лад, она сперва испугается, а потом сядет к нему бочком и начнёт расспрашивать, расспрашивать — любопытная Варвара. А Фома заважничает, посмеётся над ней, но в конце концов растолкует и приголубит.

Домой он возвращался с пустым ведёрком, потому что вместо рыбы наловил в шальную голову целую охапку резвых мыслей. Мысли эти подняли тину сомнения, взбаламутили тёмную воду. Синевой налился вечер. В окнах распухли огни. В небе запекался закат. А Фома, наконец, добрёл домой, где его визжащего — повесили на бельевом срубе.

Мы примчались сразу: я, Суханов и артиллерист Живожуйко. Растолкали деревенских. Фома уже не дёргался, болтался над землёй — грузный, обречённый вечно падать свой последний метр.

Я пригляделся. Сломанную его шею пересекала сине—чёрная полоса, язык вывалился, с кончика капала слюна. Чуть дальше на коленях стояла женщина. Смотреть на женщину было страшнее, чем на мёртвого Фому. Она утробно мычала, заламывала руки; молодость выходила из её тела толчками вместе с воздухом. Вот она женщина, вот уже старуха, затем и не старуха, а сплошная гудящая судорога. Я вдруг понял — жена — и увидел сквозь её широко открытый рот чёрное горло.

Суханов осмотрел деревенских, покойно сказал:

— Умудрились же.

Бабы, старики, совсем молодые ребята — мужиков почти нет. Мне стало не по себе, я почувствовал вдруг гнев толпы, ощутил его страшную силу. Что, — думал я, — что должен был сотворить этот человек, чтобы дети придушили его собачьей смертью?

— Сынок, — вперёд вышел сутулый старичок с пыльным библейским лицом, — пущай висит, гад. Пущай, он нам у нашей земле не нужон.

— Как он насолил—то? — спросил Живожуйко.

— Как немцы пришли — так он давай с ними миловаться, подкармливать. Вас самогоном поил, до вас их поил.

Девки с голоду подыхают — этот с немчурой за столом. Детей хороним — этот мясо жрёт. Бог его не судит, так мы его судим, пущай теперь Бог его судит.

Суханов глядел пристально, зрачки его были недвижимы, как у повешенного Фомы.

— Пускай, — дал он отмашку.

— Фашизм не пройдёт! — радостно закричал простоволосый мальчишка под дружное улюлюканье.

Меня Суханов оставил в доме вдовы. Приказал смотреть, чтобы не хоронила.

— Вот тебе и местечко освободилось, — сказал он, — а то жаловался на толкучку.

Я знаю, Суханов ненавидел меня той закостенелой грудной ненавистью, которой фронтовик может ненавидеть штабного пасюка.

Мы разогнали деревенских. Вдова осталась на улице, сказала, что в доме задохнётся. Я какое-то время наблюдал из окна, как она обнимает мужа за ноги и медленно поворачивается вместе с ним, вращается, словно на какой-то жуткой качели. Последние лучи заходящего солнца приветствовали Фому багровой истерикой.

Спал я дурно. Мне снились собаки с головами стариков. Они кучковались на шершавых скамейках, щёлкали языками и шамкали что-то про небо в земле.

 


Люди

Люди пировали. На улицу вытащили четыре громадных стола, поставили в тени дикого винограда. Сервировали бедно, но с душой: сливуха, тыковник, голубцы, где-то даже видел пару шматков сала. Положили всем по куску картофельного хлеба. Развернули тряпицу с каральками. Щедро лили похлёбку, крошили в похлёбку жареную рыбу — такая вот деревенская уха.

— Ешьтя!

Меня мутило от жары и сортирного говорка деревенских. Особенно выделялся Хвиля — озорной старик, меняющий гримасы на подвижном лице чаще, чем гусар меняет рюмку. У Хвили имелась та отвратительная привычка дореволюционных крестьян — говорить каждую вторую реплику в рифму:

— Что, Полюха, хлеб без масла? Масло с хлебом не дают — бабы корочки жуют?

Солдаты смеялись. Им был мил этот стол, этот торжественный приём, в тени винограда. Лица деревенских напоминали о родных, к которым они скоро отправятся. Нас смыла вторая волна демобилизации резвым потоком, впереди ждала Москва. Герои нежились в лучах недалёкой сельской благодарности, с причмокиванием заедали ужасы войны. Я сидел на углу.

Суханов заметил мою отстранённость:

— Что там наш Фома? Висит?

— Висит. Долго ему висеть? Скоро вонять начнёт, такая жарища.

— Ничего—ничего, — мне показалось, что глаза Суханова слегка подтаяли, за ними проступила насмешка, — ты и не такое видал.

Вдова резко рванула из-за стола. Удивлённый Живожуйко даже перестал плохо играть на баяне.

Суханов проводил её взглядом, потом спросил у Хвили:

— Потакала?

— Ну так, — старик обстоятельно кивнул, — с ним тихо ходила, девка, бил басалай. Лапой по лбу, лаптем в зад — и свищи, кто виноват.

— Всё равно потакала, — остался на своём Суханов.

Я не выдержал, поднялся. Мне жутко смердели голубцы, и пот собирался на шее, и ССовцев я не видел. Не мог понять идиотский ритуал с наказанием мёртвых. Стыдился своей непричастности к быту этих бравых солдат. Мне не приходило холодное письмо из Ленинграда, я не скусывал чернозём из-под ногтей, не стрелял в живых людей, чтобы они стали мёртвыми. Деревенские знали войну, солдаты знали войну, а я прошёл как-то за скобками, удивительным образом обогнул все беды, чтобы теперь остаться совершенно чужим, единственным мирным человеком за столом. Я смог бы написать про войну стихи, но не прозу.

— Куды? — замахал руками Хвиля. — Куды не емши?

Мне захотелось ударить его, но вместо этого я вежливо кивнул. Хвиля заморгал. Мухи жужжали в его тарелке, ползали точно по голубой каёмочке.

Широким шагом я добрался до дома вдовы. Фома висел на своём месте, солнце жирно блестело на его лысине, выжигало розовый нимб.

Я устроился на перине, задрал ноги к стенке и внезапно осознал, что не хочу к матери в Москву. Замотаны чёрным дерматином все её письма, на которые я старательно отвечал. Поломан мой заботливый почерк. Далеко—далеко старая скучная жизнь, а новая бьётся неточно, даёт осечку. Я не разлюбил мать. Не знаю, что произошло, не знаю, откуда взялось безразличие. Просто так получилось.

Мы победили! Мы победили вчера, чтобы наступило завтра, но сами попасть в него не смогли, остались между, в знойном сегодня.

За окнами пели:

В снегах лощины тесной,

Где берег Нары крут,

Сквозь смертный вихрь за песней

Товарищи идут.

Как ураган на воле,

Как снежных глыб обвал,

Бушует в мертвом поле

«Интернационал».

Мне стало так гадко, что я укусил подушку.

 


Отец

Отца моего убил картофель. Это славная история, я рассказываю её на каждой пьянке. Дело такое — он, мой папенька, был человек в высшей степени образованный, держал гостиницу, ездил на автомобиле марки «Руссо—Балт». О его характере ничего не скажу. Внешность тоже осталась сомнамбулическим воспоминанием. Мой отец носил усы — в цвет варёной колбасы. Мой отец носил пальто — расстреляли в решето.

В империи что-то загорелось. Императора положили шеей на рельсы в светлое будущее, оттрамваили ему голову и пришили новую. С густой белой бородой. Я тогда не понимал, меня возили по стране, родители чего-то боялись, я боялся их страха — всё в рифму.

Один раз была осень — слишком жаркая для осени. Отец суетился, рвал какие-то бумаги. Дом наш к тому времени обеднел, железные кровати были хрящами в пустом его теле. А у стены стоял ящик, полный картофеля. Потом в дверь постучали. «Как же рано», — сказал отец и посадил меня на ящик, приказал ни в коем случае не вставать.

Вошли военные. Самым первым шагал человек в железных очках. Только через много лет я узнал, что этот милый дядечка был самим Гершеном Брусникой — комиссаром ГПУ.

Они разговаривали. Глаза Брусники — спрятанные в стекло глаза, выжженные бессонницей глаза — искали подвох. Отец боялся. Мне стало его жалко, хотелось как-то поддержать, сломить гнетущий мотив этой встречи. И тогда я с важным видом посмотрел на Бруснику и произнёс:

— Вы уходите. Я вам всё рано не выдам, что на картошке сижу.

Брусника улыбнулся. Меня вежливо попросили подняться — я отказал. Тогда меня вежливо подняли. Вскрыли ящик. Там действительно был картофель. Картофель и мног-много шелестящих бумаг.

— Пойдёмте, — сказал Брусника, и мой отец ушёл.

Это очень славная история про картофель, я рассказываю её на каждой пьянке. Теперь она кажется смешной. Вот только в ту жаркую осень смешно не было. Я не понимал детским своим умом, почему на прощание отец сказал мне:

— Какой же идиот.

 


Вдова

У вдовы не было имени. Я не спрашивал, она не говорила. Вдова и вдова, бледная, холодная, растерявшая все веснушки в глубоких морщинах. Ей совсем не шла печаль, грим трагизма не ложился на её шершавое лицо. Красивые люди и страдают красиво, их хочется пожалеть, а уродство под тяжестью невзгод только сильнее искажается, становится чем—то совсем страшным, как расчёсанный волдырь. Уродство вдовы пробуждало во мне стыд, но не сострадание. Не хотелось смотреть ей в глаза, ей в глаза хотелось вложить две серебряные монеты.

Держалась она достойно: больше не рыдала, не подходила к повешенному. В доме прибралась, меня накормила, постелила в смежной комнате. Рано утром ушла в поле. Я даже решил, что мы думаем разными головами, и в моей мысли, а в её чернозём. За деревенским бытом не драма, а дрёма, и скоро тоска по убитому мужу смешается с простыми делами, спадёт. Да и любила ли она его человеческой любовью? Я знал Фому мёртвым, а она помнила живым, жестоким, бьющим. Возможно, когда пройдёт шок от зверской казни — вдова обретёт покой.

Деревенские возвращались с полей, ставили керосиновые лампы, садились вечерять. Вдовы не было. Я прождал её несколько часов. Она появилась только ночью — вся грязная, измятая, с бурой коростой на локтях и костяшках.

— Закопай, — сказала вдова и вдруг бросилась на колени, взяла мою руку цепкими пальцами, — закопай, умоляю, закопай, закопай, закопай его!

Я отшатнулся. Она подползла, крепко вцепилась в мою штанину и подняла голову:

— Ну, нельзя так, нельзя, чтоб он там висел! Миленький, закопай его, закопай, солдатик, моего Фому! Ну, за что ему это? Мне... мне за что, за какие грехи?

Я вышел из дома. Это простое, лишённое всякой супружеской нежности «закопай» — испугало меня до дрожи.

Месяц разрубал ночь ледяной саблей, разгонял по миру холодный ветер. Мне было зябко. Я забыл шинель. Курил папиросу за папиросой, пока вдова не уснула.

 


Дети

Детей у меня не было, а значит, у моей матери не было внуков. Я чувствовал себя виноватым перед ней. Это странная вина, её не объяснить на пальцах. Моя мать хотела, чтобы всё было правильно, как у людей, хотела нянчить внучков, приезжать с гостинцами, рассказывать сказки, а я каждым своим поступком забирал у неё эту счастливую старость.

Утренняя прогулка привела меня к сельскому кладбищу. Сочная трава росла во всех направлениях — где-то бурьяном, где-то мятой, где-то иван-чаем. Стояла, некошеная годами, вокруг деревянных крестов — божьих ромашек. Тут и там прорезались зубы железных оград. Берёзы кидали пятнистые тени на гранит, дубы уходили в землю корнями на целые эпохи, трещал от ветра молодой боярышник.

Дышать здесь было как-то удивительно легко. Деревенский шум не мог пройти сквозь могучие кроны, обращался в зелёный шёпот листвы. И так же все мысли, все мои переживания останавливались, не умели обойти границу этой спящей страны, теряли всякий смысл, утопали в земле. Нельзя быстро думать в таком неторопливом месте, нельзя беспокоиться, когда суть любого кладбища — покой. Мне вдруг захотелось привалиться спиной к широкому дубу, закрыть глаза и слушать, слушать: как перекликаются птицы, как шелестит листва, как жужжит полосатый шмель, как ветер слепым своим существом пробирается на ощупь через любую преграду. Как бабочка хлопает крыльями.

Я обогнул тяжёлый ствол. Увиденное заставило меня замереть без дара речи. На корточках, в ложбине между толстых корней, сидела девочка. Маленькая совсем, по—птичьи сгорбленная, в ситцевом платье. Она улыбнулась и прижала палец к губам:

— Т—ш—ш—ш—ш.

Я моргнул.

— Дюже ловко спряталась, да? — прошептала девочка. — Щас Павло потопает меня у хлеву искать. А там Маринка. Не пошла со мной, потому что дура, спужалась крестов. Дура?

Я кивнул.

— Мартына Павло потом вспоймает, он у камыши лазал, там макушка торчит. Павло глянет с пригорка: ага, Мартын. А я тута за дубком. Меня нонче не видать.

Мне стало смешно, я не смог сдержать улыбку.

Девочка сразу нахмурилась:

— Чаво?

— Нет, ничего.

Дети всюду находят лаз. Правила взрослого мира их не касаются, а если не знаешь правил, то можешь жить легко и ярко, без границ. Возможно, в этом заключена большая трагедия. Человек строит себя год от года, кладёт кирпичик за кирпичиком, и однажды упирается лбом в высокую стену. А дети? У детей не руки, а ручки, не ноги, а ножки, зубы молочные и вместо забот — забавы.

Девочка настороженно сощурилась:

— Тоже от кого схоронился?

— От всех.

— И не находят?

— Не ищут.

Мы помолчали. Ветер трогал моё лицо какой—то странной прохладой, нёс с собой успокоение из далёких стран, которых нет на свете.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Любаня.

 


Земля

Земля податлива, лезвие лопаты врубается в неё легко, уходит до самого древка. Я копаю, копаю, копаю. Пот выступает на лбу, в гимнастёрке тесно, из—под моего воротника хлыщет жар, задыхается в прохладном воздухе. Уже брызнули сумерки, висят чёрные лохмотья в густых дубовых кронах, звёзды неслышно гудят, луна наседает на плечи.

Я рыл когда-то окопы, не могилы. Хотя разница небольшая — следи за глубиной, хватай землю точно по углу, чтобы получилась не просто яма, а что-то сродни землянки. И клади туда людей.

— Шаааать, — выдыхал я, — шаааать.

Так делали деревенские в поле, когда косили. Работёнка, конечно, другая, но что-то в этом было.

Стояла полночь, когда я закончил. Люди давно уснули, никто не мог видеть меня в этот час. Я отбросил лопату и двинулся к дому вдовы. Ступал аккуратно, словно задумал кражу.

— Стой! — окликнул кто-то гнусаво.

Я остановился, передёрнул плечами. Сердце дало удар. Меня всего захлестнула какая-то странная обида на человека, который непонятно откуда взялся и так бесцеремонно вырвал меня из раздумий.

Я повернулся. Напротив стоял Живожуйко, приглаживал рукой торчащий чубчик соломенных волос, которые в ночной тиши казались бледно—лиловыми.

— О! — обрадовался он. — Тоже приспичило?

Я кивнул.

— Понимаю, понимаю. Ну, иди — промедление смерти подобно.

Я быстро пошёл дальше, но Живожуйко словно выждал, пока между нами вырастет достаточное расстояние, чтобы проголосить на всю деревню:

— Эй! Слышь? Говорю, слышь, ты только не говори никому, что я караул оставил?

Я пожал плечами:

— Мы победили, караулы всё.

— Так точно, — пробормотал Живожуйко и пошёл прочь.

Я с облегчением вздохнул. Теперь дело осталось за малым. Поставить рядом с повешенным табурет, срезать верёвку, положить тело в тачку для сена и похоронить.

«Закопай, его, закопай, солдатик, моего Фому», — гудело в памяти.

Я жадно втянул ноздрями воздух, сжал кулаки и зашёл во двор.

Четыре дня висит Фома на бельевом срубе, четыре дня сквозняком просачивается в дома сладковато—гнильный запах разложения, четыре дня люди смотрят, как окосело его лицо, окоченели руки, пожелтела кожа. Никто не посмел закрыть Фоме глаза.

Мне не дышалось. Причиной тому служил не трупный смрад, а что—то другое, что-то ноющее под сердцем. Я не мог поднять руки. Меня охватил жар. Я смотрел на этот ссохшийся слепок человека, на водянистые его зрачки, потонувшие в белизне, на бурые губы, стянутые агонией в тугую полосу, на посиневшие ногти. Мне не хватало силы пощадить Фому, дать ему покой. Увиденное в свете луны было больше и одновременно гораздо меньше моего представления о человеке.

Я поднялся на табурет, тронул двумя пальцами бледные веки Фомы, закрыл. Потом долго думал мысли, которые всё равно не лягут на бумагу.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 12
    9
    160

Комментарии

Для того, чтобы оставлять комментарии, необходимо авторизоваться или зарегистрироваться в системе.
  • genetyk73
    Гешин 24.10.2022 в 14:37

    Да, хороший текст

  • mayor
    mayor1 24.10.2022 в 14:53

    Как по мне, фразы типа: "Мял чёрствый хлеб их рукопожатий" - это запредельная графомания.

  • Sergeilaoshi
    Sergeilaoshi 24.10.2022 в 14:55

    Зачитался...Тока, показалось, преобилен автор в определениях в начале. Как кому, меня сбивало. Но: "Чернозём-2" где? 

  • motecusoma
    Антоша Думмкопф 25.10.2022 в 07:25

    Годнота. Некоторые словесные обороты показались лишними, натужными, но это мои проблемы. А в целом-то - отлично прям. 

  • MiaSola
    О Соля Мия 01.11.2022 в 09:42

    Чрезмерность и многоярусность некоторых определений чуть сбавляет темп восприятия, но в целом очень неплохо. Пошла читать вторую часть )